Читать книгу Николай Добролюбов. Его жизнь и литературная деятельность (Александр Михайлович Скабичевский) онлайн бесплатно на Bookz (8-ая страница книги)
bannerbanner
Николай Добролюбов. Его жизнь и литературная деятельность
Николай Добролюбов. Его жизнь и литературная деятельностьПолная версия
Оценить:
Николай Добролюбов. Его жизнь и литературная деятельность

3

Полная версия:

Николай Добролюбов. Его жизнь и литературная деятельность

– Чернышевский здесь?

– Позвать его? – спросила я. Добролюбов не вдруг ответил:

– Нет, ему и мне будет тяжело!.. Желаю от души ему всего хорошего, как в его семейной жизни, так и в его литературной деятельности. Я попрошу более никого не впускать ко мне, и вам бы не следовало быть около меня. Я устал, засну!

С этого вечера Добролюбов сделался молчалив. Он покорно выпивал бульон, когда я ему подавала, больше лежал с закрытыми глазами. Откроет их, поглядит на меня и опять закроет. Но слух у него сделался чрезвычайно тонок: как бы тихо я ни сказала что-нибудь человеку – он все слышал и просил меня не говорить шепотом. За три дня до его смерти я заметила, что он начал не так внятно произносить слова. Я сообщила это доктору, и тот, желая удостовериться, не началась ли уже агония, тихонько вошел в комнату. Но только он приблизился к изголовью, Добролюбов открыл глаза и спросил: «Кто вошел?»

Я должна была солгать, что никого нет. На другой день не было уже сомнения, что агония началась: умирающий дышал тяжело, нижняя челюсть ослабела; он то высылал меня от себя, то снова посылал за мной человека. Желая мне что-то сказать, он произнес несколько слов так невнятно, что я должна была нагнуться близко к нему, и он, печально смотря на меня, спросил:

– Неужели я так уже плохо говорю?… Можете меня спокойно выслушать?

– Могу, – отвечала я.

– Поручаю вам моих братьев… Не позволяйте им тратить на глупости денег. Проще и дешевле похороните меня.

– Вам трудно говорить, потом доскажете, – заметила я, видя его усилие говорить громче.

– Завтра будет еще трудней, – отвечал он. – Положите мне руку на голову! Вы для меня делали то, что только могла делать одна моя мать, – и он замолк…

Чернышевский безвыходно сидел в соседней комнате, и мы с часу на час ждали кончины Добролюбова, но агония длилась долго, и, что было особенно тяжело, умирающий не терял сознания.

За час или за два до кончины у Добролюбова явилось столько силы, что он мог дернуть за сонетку у своей кровати. Он только что выслал меня и человека… Но опять велел позвать меня к себе. Я подошла к нему, и он явственно произнес: «Дайте руку»… Я взяла его руку, она была холодная… Он пристально посмотрел на меня и произнес: «Прощайте… Пойдите домой! Скоро!»

Это были его последние слова… В 2 часа ночи (на 18 ноября) он скончался.

В течение двух дней с утра до вечера масса публики перебывала у покойника. В день похорон я в восьмом часу пошла проститься с ним, пока еще никого не было (в 9 часов назначен был вынос), но на дворе уже собралось множество народу, на лестнице также едва можно было пройти. Около дома и на улице также стояла толпа. Я не поехала на кладбище, потому что чувствовала себя совершенно больной. В 9 часов я подошла к окну своей комнаты. Вся улица была запружена народом, хотя для любителей торжественных похорон не на что было поглазеть, потому что не было никаких депутаций, ни венков. Несколько священников явились без приглашения проводить покойника. Простой дубовый гроб без венков и цветов понесли на руках, а парные дроги и две-три наемные кареты следовали за процессией».

Похоронили Добролюбова на Волковом кладбище на Литераторских мостках. Над могилой его возвышается каменная плита с лаконичной надписью «Николай Александрович Добролюбов, родился 24 января 1836 г., умер 17 ноября 1861 г.».

Глава VI


Характеристика литературной деятельности Добролюбова

Мы уже говорили в начале первой главы, что Добролюбов занимает центральное место между Белинским и Писаревым, составляет как бы переход от первого ко второму, от эпохи сороковых годов к шестидесятым.

Это серединное положение Добролюбова обусловливается и характером второй половины пятидесятых годов, во время которой развернулась его литературная деятельность. Эпоха эта, в свою очередь, была переходом от сороковых годов к шестидесятым. В философском отношении миросозерцание передовых, мыслящих кружков русского общества совершало в это десятилетие переход от гегелевской метафизики к реализму английских и французских философов; в нравственном отношении – от того мистического дуализма, в духе которого получали воспитание все предшествовавшие поколения, – к монизму и утилитаризму. В то же время в практических сферах это было время сильного общественного энтузиазма, общего подъема духа, причем первоочередно начали ставиться вопросы политического характера, и люди ждали от предстоящих реформ не только прогресса общественной жизни, но и личности в ее индивидуальном развитии. Все это движение как нельзя более ярко отражается во всех статьях Добролюбова, и он в этом отношении является наиболее типическим выразителем той переходной эпохи, в пределах которой прошла его литературная деятельность. Что касается общего миросозерцания Добролюбова, то мы видели уже из его биографии, что он получил воспитание в дореформенные годы в духе именно того мистицизма и дуализма, в котором воспитывались в начале 50-х годов все его сверстники. Не только на семинарской скамье, но и во время институтского курса мы видим в нем сурового аскета, непрестанно боровшегося с грешной плотью и стремившегося закалить себя отказом от всяких молодых страстей и соблазнов. Но к концу институтского курса и к началу литературной деятельности Добролюбова в нем совершился умственный перелом: мрак мистицизма и аскетизма рассеялся, и он вступил на почву реализма. И действительно, в тех немногих статьях, в которых наиболее ясно и определенно выражается общее миросозерцание Добролюбова («Жизнь Магомета», соч. Вашингтона Ирвинга»; «Буддизм, его догматы, история и литература», соч. Васильева», и «Органическое развитие человека в связи с его умственной и нравственной деятельностью»), он является перед нами вполне реалистом. Так, в статье «Органическое развитие человека…» Добролюбов говорит, что «в наше время успехи естественных наук, избавившие нас уже от многих предрассудков, дали нам возможность составить более здравый и простой взгляд на отношение между духовной и телесной деятельностью человека…» «В возведении видимых противоречий, – говорит он далее, – к естественному единству – великая заслуга новейшей науки. Только новейшая наука отвергла схоластическое раздвоение человека и стала рассматривать его в полном, неразрывном составе, телесном и духовном, не стараясь разобщать их. Она увидала в душе именно ту силу, которая проникает собою и одушевляет весь телесный состав человека…» и т. д.

Из этого монистического взгляда на человеческую природу вытекает система нравственности, прямо противоположная прежнему дуалистическому воззрению. Сообразно последнему в человеке постоянно совершается борьба между высшими, духовными, стремлениями и низшими, чувственными, а добродетель заключается в том, чтобы, побеждая страсти и похоть, принуждать себя силой воли следовать нравственным правилам и законам, предписанным нам свыше.

На почве же монизма возникла новая система нравственности, основанная, во-первых, на «утилитаризме», выводившем все самые высокие духовные стремления человека из побуждений и видов сначала личной, а затем общественной пользы; а во-вторых, – на теории органической естественности и свободы всех психических движений. Обе эти теории были в большой моде в продолжение всех шестидесятых годов, и Добролюбов был первый их провозвестник. При каждом удобном случае он восставал против людей, руководящихся в жизни не свободными, естественными влечениями своей природы, а мертвыми, рассудочными или предписанными со стороны принципами. Наиболее полно выражена эта теория нравственности Добролюбовым в двух его статьях: о Станкевиче и «Русская цивилизация, сочиненная г. Жеребцовым». Так, в статье о Станкевиче он пишет:

«У нас очень часто превозносят человека тем всестороннее, чем более он принуждает себя к добродетели. Но, по нашему мнению, холодные последователи добродетели, исполняющие предписания долга только потому, что это предписано, а не потому, чтобы чувствовали любовь к добру, такие люди не совсем достойны пламенных восхвалений. Эти люди жалки сами по себе. Их чувства постоянно представляют им счастье не в исполнении долга, а в нарушении его; но они жертвуют своим благом, как они его понимают, отвлеченному принципу, который принимают без внутреннего сердечного участия. Поэтому они всегда несчастны от своей добродетели, жалуются на свои многотрудные подвиги и часто оканчивают тем, что ожесточаются против всего на свете.

Кажется, не того можно назвать истинно нравственным, кто только терпит над собою веления долга как какое-то тяжелое иго, как «нравственные вериги», а именно того, кто заботится слить требования долга с потребностями внутреннего существа своего, кто старается переработать их в свою плоть и кровь внутренним процессом самосознания и саморазвития, так чтобы они не только сделались настоятельно необходимыми, но и составляли внутреннее наслаждение…

Скажут, что в подобном направлении выражается очень сильно собственный эгоизм человека, и этому эгоизму как будто подчиняются все другие, высшие чувствования. Но мы спросим: кто же когда-нибудь мог освободиться от действия эгоизма и какое наше действие не имеет эгоизма своим главным источником? Мы все ищем себе лучшего, стараемся удовлетворить своим желаниям и потребностям, стараемся добиться счастия. Разница только в том, кто как понимает это счастие. Есть, конечно, грубые эгоисты, которых взгляд чрезвычайно узок и которые понимают свое счастие в грубых наслаждениях чувственности, в унижении перед собою других и т. п. Но ведь есть эгоизм другого рода. Отец, радующийся успехам своих детей, – тоже эгоист; гражданин, принимающий близко к сердцу благо своих соотечественников, – тоже эгоист; ведь это он, именно он сам чувствует удовольствие при этом; ведь он не отрекся от себя, радуясь радости других. Далее, если человек жертвует чем-нибудь своим для других, и тогда эгоизм не оставляет его. Он отдает бедняку деньги, приготовленные на прихоть; это значит, что он развился до того, что помощь бедняку доставляет ему большее удовольствия, нежели исполнение прихотей. Но если он делает это не по влечению сердца, а потому только, что считает своим долгом, – тут уже действие не свободное, а принужденное; но и здесь все-таки есть эгоизм. Почему-нибудь человек предпочитает же предписание долга своему собственному влечению. Если в нем нет любви, есть страх. Он опасается, что нарушение долга повлечет за собой наказание или какие-нибудь другие неприятные последствия; за исполнение же он надеется награды, доброй славы и т. п. При внимательном рассмотрении и окажется, что побуждением действия формально добродетельного человека служит эгоизм очень мелкий, называемый тщеславием, малодушием и т. п. Право, хвалить за это нечего».

В эстетических воззрениях Добролюбова более чем во всех других мы видим переходное положение от взглядов сороковых годов к взглядам шестидесятых. Так, с одной стороны, взгляды Добролюбова почти вполне сходятся с эстетическими идеями Белинского в последний период литературной деятельности последнего. Подобно Белинскому, Добролюбов проповедовал теорию искусства для жизни и отрицал эстетическую критику, прямо говоря в своей статье «Когда же придет настоящий день», что эстетическая критика сделалась теперь принадлежностью чувствительных барышень и что малому знакомству с чувствительными барышнями он обязан тем, что не умеет писать таких приятных и безвредных критик. Но, в то же время, опять-таки подобно Белинскому, он отрицал и тенденциозное, надуманное творчество, требуя, чтобы оно было вполне естественным и непроизвольным.

Так, в начале своей статьи «Луч света в темном царстве» он прямо говорит:

«Мы нисколько не думаем, чтобы всякий автор должен был издавать свои произведения под влиянием известной теории: он может быть каких угодно мнений, лишь бы талант его был чуток к жизненной правде. Художественное произведение может быть выражением известной идеи не потому, что автор задался этой идеей при его создании, а потому, что автора его поразили такие факты действительности, из которых эта идея вытекает сама собой. Таким образом, например, философия Сократа и комедии Аристофана в отношении к религиозному учению греков служат выражением одной и той же идеи – разрушения древних верований; но вовсе нет надобности думать, что Аристофан задавал себе именно эту цель для своих комедий; она достигается у него просто картиной нравов того времени. Из его комедий мы решительно убеждаемся, что в то время, когда он писал, царство греческой мифологии уже прошло; то есть он практически приводит нас к тому, что Сократ и Платон доказывают философским образом».

Но всем этим и ограничивается сходство взглядов на искусство Добролюбова и Белинского. Рядом с этими тождественными взглядами мы видим иные, в которых выражается, в свою очередь, переход Добролюбова от метафизики к реализму. Так, Белинский хотя и говорит, что поэт отличается от ученого лишь тем, что мыслит не иначе, как живыми образами, но оставался еще на метафизической почве гегельянства, полагал, что во всяком случае искусство представляет из себя особенную область, не имеющую ничего общего с наукой.

Добролюбов вслед за Белинским повторяет, что разница между художником и мыслителем лишь та, что один мыслит конкретным образом, никогда не теряя из виду частных явлений, а другой стремится все обобщать, слить частные признаки в общей формуле. Но в то же время, под влиянием известной диссертации Чернышевского «Эстетические отношения искусства к действительности», Добролюбов отрицал всякую существенную разницу между истинным знанием и поэзией и отсюда выводил второстепенное, служебное значение искусства.

«По существу своему, – говорит он в статье „Луч света в темном царстве“, – литература не имеет деятельного значения; она только или предлагает то, что нужно сделать, или изображает то, что делается и сделано. В первом случае она берет свои материалы и основания из чистой науки; во втором – из самих фактов жизни. Таким образом, вообще говоря, литература представляет собой силу служебную, которой значение состоит в пропаганде, а достоинство определяется тем, что и как она пропагандирует».

Выделяя затем нескольких гениальных поэтов, вроде Шиллера, Данте, Гёте и Байрона, которые, служа полнейшими выразителями высшей степени человеческого сознания в известную эпоху и с этой высоты обозревая жизнь людей и природы и рисуя ее перед нами, возвышались над служебной ролью литературы и становились в ряд исторических деятелей, способствовавших человечеству в яснейшем осознании его живых сил и естественных наклонностей, Добролюбов затем говорит: «Что же касается до обыкновенных талантов, то для них именно остается та служебная роль, о которой мы говорили. Не представляя миру ничего нового и неведомого, не намечая новых путей в развитии человечества, не двигая его даже и на принятом пути, они должны ограничиваться более частным, социальным служением: они проводят в сознание масс то, что скрыто передовыми деятелями человечества, раскрывают и проясняют людям то, что в них живет еще смутно и неопределенно».

Проводя далее все ту же параллель между наукой и искусством, Добролюбов прибавляет: «Результат один, и значение двух деятелей было бы одно и то же; но история литературы показывает нам, что, за немногими исключениями, литераторы обыкновенно опаздывают, подмечают и рисуют возникающее движение тогда уже, когда оно довольно явственно и сильно, зато, впрочем, они ближе к понятиям массы и больше имеют в ней успеха; они подобны барометру, с которым всякий справляется, между тем как метеоролого-астрономических выкладок никто не хочет знать… Таким образом, – говорит Добролюбов в заключение, – признавая за литературой главное значение пропаганды, мы требуем от нее одного качества, без которого в ней не может быть никаких достоинств, именно „правды“.

В подобном приписывании литературе самой скромной служебной роли барометра, проведения в массы недоступных ей научных идей нельзя не видеть задатков того еще более смелого и последовательного отрицания искусства, до которого несколько лет спустя дошел Писарев и которое проходит сквозь все шестидесятые годы.

В то же время, поскольку Добролюбов встал на ту точку зрения, что искусство должно служить для проведения научных идей в темные массы, из этого положения вполне естественно и последовательно он должен был вывести отрицательный взгляд на всю предшествующую русскую литературу, которая, совершенно игнорируя темные массы, существовала для небольшого меньшинства образованных людей, выражая их интересы, симпатии и антипатии. И действительно, в статье «О степени участия народности в развитии литературы» Добролюбов высказывает между прочим следующего рода взгляды, до того времени еще не встречавшиеся в нашей литературе:

«Напрасно у нас и громкое название народных писателей; народу, к сожалению, вовсе нет дела до художественности Пушкина, до пленительной сладости стихов Жуковского, до высоких парений Державина и т. д. Скажем больше: даже юмор Гоголя и лукавая простота Крылова вовсе не дошли до народа. Ему не до того, чтобы наши книжки разбирать, если даже он и грамоте выучится; он должен заботиться о том, как бы дать средства полмиллиону читающего люда прокормить себя и еще тысячу людей, которые пишут для удовольствия читающих. Забота немалая! Она-то и служит причиной того, что литература доселе имеет такой ограниченный круг действия… Массе народа чужды наши интересы, непонятны наши страдания, забавны наши восторги. Мы действуем и пишем – за немногими исключениями – в интересах кружка, более или менее незначительного: оттого обыкновенно взгляд наш узок, стремления мелки, все понятия и сочувствия носят характер партиальности. Если и трактуются предметы, прямо касающиеся народа и для него интересные, то трактуются опять не с общесправедливой, не с человеческой, не с народной точки зрения, а непременно в видах частных интересов той или другой партии, того или другого класса».

В этих словах вы слышите голос века с его неодолимой тягой к народу: в них выражается впервые возникшее горькое осознание поистине жалкого значения литературы, существующей для ничтожной горстки интеллигенции, теряющейся в несметных массах темного люда. Из этого великого сознания вытекла естественная мысль, что даже и Пушкина нельзя назвать вполне народным писателем. «Народность, – говорит Добролюбов, – понимаем мы не только как уменье изобразить красоты природы местной, употребить меткое выражение, подслушанное у народа, верно представить обряды, обычаи и т. п. Все это есть у Пушкина; лучшим доказательством служит его «Русалка». Но чтобы быть поэтом истинно народным, надо больше: надо проникнуться народным духом, прожить его жизнью, стать вровень с ним, отбросить все предрассудки сословий, книжного ученья и пр., прочувствовать с ним простым чувством, каким обладает народ, – этого Пушкину недоставало».

Подобное определение народного писателя представляет собой самое вещее и великое откровение столь славной эпохи, как конец пятидесятых годов, и такого лучшего представителя той эпохи, каким был Добролюбов.

Из всех вышеозначенных эстетических взглядов Добролюбов и выводил критерии своей критики, которую он называл – по всей справедливости – реальной. Реальная критика, по мнению Добролюбова, должна относиться к произведению художника точно так же, как к явлениям действительной жизни: она изучает их, стараясь определить их собственную норму, собрать их существенные, характерные черты; перед ее судом стоят лица, созданные автором, и их действия; она должна сказать, какое впечатление производят на нее эти лица, и может обвинить автора только за то, что впечатление это неполно, неясно, двусмысленно. Как скоро в писателе, художнике признается талант, т. е. уменье чувствовать и изображать жизненную правду явлений, то уже в силу этого самого признания произведения его дают законный повод к рассуждениям о той среде жизни, о той эпохе, которая вызвала в писателе то или другое произведение. И меркою для таланта писателя будет здесь то, до какой степени широко захвачена им жизнь, в какой мере прочны и многообъятны те образы, которые им созданы.

Для критики, по мнению Добролюбова, только те произведения и важны, в которых жизнь сказалась сама собой, а не по заранее придуманной автором программе. Так, о романе Писемского «Тысяча душ» Добролюбов ничего не говорил, потому что, по его мнению, вся общественная сторона этого романа насильно пригнана к заранее сочиненной идее, и положиться на правду и живую действительность фактов невозможно, потому что отношение к этим фактам не просто и не правдиво… Подобные задачи, предлагаемые Добролюбовым для критики, делая критику не только реальной, но и публицистической, как нельзя более соответствовали тому сильному общественному движению, которое в то время происходило, и абсолютно подходили эпохе, в которую и беллетристы, и драматурги, и поэты, и историки, а тем более критики выступали в своих произведениях и трактатах прежде всего публицистами. Не уступил в этом отношении общему настроению и Добролюбов, и его лучшие критические этюды – «Темное царство», «Луч света в темном царстве», «Что такое обломовщина» и «Когда же придет настоящий день» – заключают в себе глубокий и всесторонний анализ существенных сторон русской жизни.

* * *

Взгляды, проводимые Добролюбовым в качестве публициста, можно разделить на две категории. Одни стоят на чисто культурно-исторической почве, выходят из анализа тех патриархальных отношений, какие перешли к нам по наследию от допетровской старины и сохранялись в жизни того времени во многих явлениях семейного и общественного быта. Такими были деспотизм и своеволие со стороны старших и бесправное, беспрекословное подчинение авторитету, отсутствие всякой самостоятельности и полное обезличение со стороны младших. Анализируя различные степени и виды деморализации, проистекающие из подобного порядка вещей, Добролюбов ставил в противоположность старым, отжившим началам новые, в основе которых стоит не страх, а любовь и доверие, и которые требуют, чтобы жизнь развивалась свободно и естественно без всяких стеснений и насилований и каждой личности предоставлена была полная самостоятельность во всех благих и законных проявлениях ее воли.

В этом отношении статьи «Темное царство», «Деревенская жизнь помещика в старые годы» или «О значении авторитета в воспитании» представляют не один только анализ художественных образов, фактов и взглядов, какие критик находил в разбираемых произведениях и статьях. Содержание подобных этюдов совершенно выходит из рамок критики в узком смысле этого слова. Они представляют собою замаскированные публицистические трактаты, касающиеся самых существенных основ русской жизни, и нередко заключают в себе глубокий аллегорический смысл.

Ко второй категории мы можем отнести статьи, в которых Добролюбов, не ограничиваясь одной культурно-исторической почвой, переходил на почву экономическую и начинал разбирать русскую жизнь, исходя из отношения труда к капиталу людей, закаленных тяжкой борьбой за существование, – к людям, изнеженным и обезволенным тунеядством и праздностью; наконец, из отношений интеллигенции с народом.

С наибольшей глубиной и смелой последовательностью подобный анализ проведен в статье «Что такое обломовщина». Характеризуя в этой статье героя романа Гончарова как помещичий тип, возросший на почве крепостного права, Добролюбов вслед за тем проводит поразившую современников смелую аналогию между Обломовым и целым рядом героев своего времени – Онегиным, Печориным, Бельтовым, Рудиным. Конечно, если вы будете рассматривать всех этих героев как художественные типы, принадлежавшие к различным эпохам, они покажутся вам мало похожими друг на друга. Но так как они все принадлежат к одной среде, развившейся на почве крепостного права и деморализованной им, то понятно, что они должны быть сходными между собой в некоторых чертах, составляющих характеристическую особенность этой среды. «Обломовка, – говорит Добролюбов, – есть наша прямая родина, ее владельцы – наши воспитатели, ее триста Захаров всегда готовы к нашим услугам. В каждом из нас сидит значительная часть Обломова, и еще рано писать нам надгробное слово (Обломовке)». Приравнивая таким образом всю русскую интеллигенцию к обломовскому типу, Добролюбов говорит:

«Если я вижу теперь помещика, толкующего о правах человечества и о необходимости развития личности, – я уже с первых слов его знаю, что это Обломов.

Если встречаю чиновника, жалующегося на запутанность и обременительность делопроизводства, он – Обломов.

Если слышу от офицера жалобы на утомительность парадов и смелые рассуждения о бесполезности тихого шага и т. п., я не сомневаюсь, что он – Обломов.

Когда я читаю в журналах либеральные выходки против злоупотреблений и радость о том, что наконец сделано то, чего мы давно надеялись и желали, – я думаю, что это все пишут из Обломовки.

Когда я нахожусь в кружке образованных людей, горячо сочувствующих нуждам человечества и в течение многих лет с неуменьшающимся жаром рассказывающих все те же самые случаи (а иногда и новые) о взяточниках, о притеснениях, о беззакониях всякого рода, – я невольно чувствую, что я перешел в старую Обломовку.

bannerbanner