
Полная версия:
Николай Добролюбов. Его жизнь и литературная деятельность
Но известно, что одна беда всегда ведет за собой другую, и Добролюбова, едва успевшего утешиться от одного горя, внезапно постиг новый удар: 6 августа внезапно умер от холеры его отец, оставив все семейство на руках своего восемнадцатилетнего сына. Это событие повергло Добролюбова уже не в отчаяние, а просто в какое-то оцепенение. В первые минуты он до того растерялся, что был готов бросить институт и определиться на службу уездным учителем, и лишь возможность пристроить детей по рукам родственников и достаточных знакомых и то соображение, что в Петербурге частными уроками можно заработать больше, чем в должности уездного учителя, отвратили его от этого поистине гибельного шага. Вот что пишет он Д. Ф. Щеглову под первым впечатлением нового несчастья 9 августа 1854 года.
«Тяжело мне, мой друг Дмитрий Федорович, но кажется, что я должен проститься с институтом. Судьба жестоко испытывает меня и ожесточает против всего, лишая того, что мне было особенно дорого в мире. 6 августа мой отец умер от холеры. Семеро маленьких детей остались на моих руках, запутанные дела по дому – тоже. А между тем я еще тоже считаюсь малолетним и подвержен опеке. Ты теперь понимаешь, в какие отношения вступил я теперь к своему семейству. Ты читал не повесть, а трагедию… Я надеюсь на твое расположение даже и в таком случае, если я не возвращусь больше в институт. Но, может быть, я найду средства устроить моих сестер и братьев гораздо лучше, нежели как мог бы сделать, если бы остался в Нижнем уездным учителем. Папеньку все в городе так любили, что принимают теперь в нас живейшее участие. Подличает с нами одно только духовенство и архиерей. Вчера на похоронах я был страшно зол. Не выронил ни одной слезы, но разругал дьяконов, которые хохотали, неся гроб моего отца; разругал моего бывшего профессора, который сказал пренелепую речь, уверяя в ней, что Бог знает, что делает, что он любит сирот и проч… Я страшно расстроен. Чувствую, что ничего хорошего не могу сделать, и между тем знаю, что все должен делать я, за всех сестер и братьев. К счастью еще, я деревянный, иначе я бы непременно разбился…»
Почти одновременная потеря родителей так потрясла весь и умственный, и нравственный мир Добролюбова, что все его убеждения, в духе которых он был воспитан с детства, поколебались, и началась мучительная переработка всего его миросозерцания. Когда в конце августа, на обратном пути из дома в Петербург, Радонежский встретил Добролюбова на железной дороге, ехавшего на этот раз с каким-то барином-земляком во втором классе, перед ним был совсем другой человек.
– Что нового у вас, Николай, в Нижнем? – спросил он его.
– Отец умер, – отвечал он.
«В холодном тоне ответа, – замечает при этом Радонежский, – сказанного Добролюбовым с язвительной улыбкой, мне послышалось проклятие, посланное судьбе… Да, он смеялся, сообщая мне эту грустную новость, но так смеялся, что меня покоробило. Эти грустные семейные обстоятельства, быстро следовавшие одно за другим, имели сильное влияние на Ник. А-ча. С этой минуты его душа навсегда простилась с мечтами… и жизнь, жизнь со всей ее реальностью стала предметом его изучения»…
Глава III
Следующие годы институтской жизни. – Отношения с начальством и товарищами. – Начало литературной деятельности. – Окончание курса
Несмотря на то, что семейство было пристроено и дом, оставшийся после родителей, был отдан внаем, расположение духа Добролюбова оставалось мрачным, и письма его к родным, относящиеся к этому времени, носят один и тот же характер уныния и ожесточения. Добролюбов никак не мог примириться с тем, что братья и сестры его сидят на шее у разных благодетелей, которые содержат их из милости, будучи и сами людьми небогатыми, и, чтобы избавиться от этого унижения, он по возвращении в Петербург, как вол, запрягся в добывание скудных средств грошовыми уроками и переводами. Средств этих для полного обеспечения семьи, конечно, на первых порах было недостаточно, и хотя в своем письме к старшей сестре Ниночке от 14 сентября 1854 года Добролюбов утешает ее, говоря, что «теперь забота любящего брата доставить вам средства, какие возможно, и будь уверена, я это сделаю: если не ныне, то через два, три года… но вы все найдете во мне помощника в жизни», но совсем в другом тоне пишет он 4 ноября к двоюродному брату Михаилу:
«Ты пробуешь уверить меня, – пишет он, – что материальное состояние нашего семейства очень хорошо, что мы не должны называться бедными и прочее. Может быть, говоря это, ты имел намерение утешить меня, – благодарю, но прошу впредь не представлять мне таких утешений, которые, конечно, не могут иметь своего действия, потому что я не двухлетний мальчик и хорошо понимаю всю тяжесть, всю горесть, всю безвыходность положения наших дел в материальном отношении. Если все останется в настоящем положении, то через три года мои сестры будут иметь уже неотъемлемое (даже твоей хитрой логикой) право назваться нищими невестами или запереться в монастырь послушницами…»
Когда же тетушка Варвара Васильевна упрекнула его в письме, что он редко пишет ей, потому что стал гнушаться простыми, незнатными родственниками, Добролюбов в письме своем к ней от 29 декабря писал между прочим:
«.Знатные люди!» Да поверите ли, что только по необходимости веду я подобные связи и что никогда не склонно было сердце мое к кружку, который выше меня? Да и мог ли я здесь держаться при моем воспитании, при моем положении, при отсутствии всяких средств… Да вот вам случай: я теперь гощу праздники у Галаховых.[7] Меня принимают прекрасно, ласкают и занимаются мной. Но, вставая поутру, я поскорей стараюсь накинуть сюртук, чтобы человек не взял его чистить и не увидал, как он худ и вытерт, мой несчастный казенный сюртук. И сколько труда стоит мне прикрыть в продолжение дня разные недостатки этого сюртука… А нового сшить… куда, я и думать не смею…»
Изнуренный трудами, бессонными ночами и вечной тревогой о своей сирой семье, Добролюбов слег весной 1855 года больным в институтский лазарет. Он приписывает свою болезнь простуде, но очень возможно, что это были первые предвестия чахотки, сведшей его в преждевременную могилу. И к довершению всех бед во время болезни он получил известие о смерти маленькой своей сестренки Юленьки, которая была уже определена в Царскосельское училище и которой предстояло в скором времени приехать для этого в Петербург.
«Смерть Юленьки, – пишет он 24 марта 1855 года своей тетке Варваре Васильевне, – так неожиданно случившаяся в то самое время, когда она почти совсем уже была устроена, когда я уже радовался, надеясь свидеться хоть с ней в этом году здесь, в Петербурге, эта смерть столько принесла мне горя, что я до сих пор еще не могу опомниться… Как будто какое-то проклятие тяготеет над нашим родом, как будто так уже суждено, что из поколения в поколение переходят и должны переходить в нем только одни непрерывные бедствия!.. Тошно, горько, тяжко на свете… Зачем было рождаться на свет, чтобы так страдать с ранней молодости, чтобы так провести лучшие годы, которые даются для наслаждения и радости человеку!..»
Но как ни тяжело было материальное положение Добролюбова и как ни много забот и тревог причинял ему вопрос об обеспечении братьев и сестер, молодость брала свое: юноша развивался вместе со своими сверстниками-товарищами под влиянием лекций профессоров, чтения журналов и ученых занятий, в которые он был погружен днем и ночью. Мало-помалу все более и более живое участие принимал он в литературном движении того времени, и это участие привело к такому событию его жизни при переходе его на третий курс, которое, доставивши ему начало литературной известности, вместе с тем причинило немало неприятностей и едва не испортило его дел. Вот что пишет он об этом событии в письме к Михаилу 20 июня 1855 года:
«Ты знаешь, что я писал прежде стихи. Знаешь также, что я приверженец новой литературной школы и что подлости старичков, подвизающихся в „Северной пчеле“, раздражали меня как нельзя более. В начале нынешнего года (т. е. академического) представился мне случай отомстить одному из них, Гречу. Я написал пасквиль на случай его юбилея, и стихи разошлись по городу весьма быстро. Их читали на литературных вечерах, их хвалили профессора наши, не зная еще автора… Между тем некоторые из товарищей, знавших дело, были столько неосторожны, что проболтались в нескольких домах, и скоро мое имя стало под рукой повторяться теми, которые читали и списывали эти стихи. Наконец дошло до директора (института). Меня спросили и обыскали. Не нашли того, чего искали, но захватили другие бумаги, тоже довольно смелого содержания… Много было возни и хлопот. Я мог поплатиться за мое легкомыслие целой карьерой; но, к счастью, имел довольно благоразумия, чтобы не запираться перед директором и, признавшись в либеральности своего направления, показал вид чистосердечного раскаяния. Профессора заступились за меня; поведение мое было всегда весьма скромно; С. П. Галахов просил за меня директора (не зная, впрочем, что я писал стихи), – и заблуждения юности были оставлены без дальнейших последствий… Я отлично сдал все экзамены, и директор сам поздравил меня с переходом в третий курс, куда по числу баллов я должен перейти вторым, но, может быть, еще меня понизят немножко. Тетенька пусть не знает этого, или ты можешь сказать им что-нибудь полегче, чтобы они не стали тревожиться и плакать Бог знает из-за чего. Беды большой еще нет в моих делах. Пушкин и Лермонтов писали пасквили, Искандер до сих пор пишет на Россию едкие статьи, Даль выгнан был из корпуса за «написание пасквилей». А я, слава Богу, отделался еще довольно легко, и теперь подобное обстоятельство со мной не повторится».
Но Добролюбову пришлось по поводу своих стихов испытать еще немало тревог. Так, в письме все к тому же двоюродному брату Михаилу 30 июня он пишет:
«Я, брат, тоже жду себе больших и больших неприятностей. В известных тебе стихах затронут был кн. Вяземский и назван продажным поэтом. Теперь вдруг ни с того ни с сего он сделан товарищем[8] нашего министра. Мое имя известно, немудрено, что обиженные мною приятели его подожгут, и в институте меня не будет. Начальники, из желания угодить товарищу министра, начнут снова меня преследовать, и даже защищать меня всякий побоится. Каюсь теперь в неосторожности, да утешаюсь хоть тем, что это, по крайней мере, не дело, аслово, и довольно неглупое и имевшее своего рода успех, так что все-таки много есть людей, которые в душе всегда будут за меня…»
Но опасения Добролюбова были напрасны. Князь Вяземский или не знал, что автор стихотворения на юбилей Греча – студент педагогического института Добролюбов, или великодушно простил ему оскорбление, и вместо того, чтобы иметь преследователя в новом товарище министра, Добролюбов нашел в нем защитника.
Так, когда Добролюбов, беспокоясь об участи семьи и видя невозможность прокормить ее случайными заработками в Петербурге, намеревался уволиться из института и ехать на родину и уже подал об этом прошение товарищу министра, последний принял в нем горячее участие, советовал во что бы то ни стало окончить курс, а по окончании обещал ему хорошее место. Вместе с тем князь Вяземский принял участие и в семье Добролюбова. Так, по его ходатайству, приход умершего отца Добролюбова был зачислен за его дочерью, несмотря на все сопротивления местного архиерея, давшего о Добролюбове в Синод самый дурной отзыв вроде того, что «юноша Добролюбов много меня оскорблял и прежде, и своих отца и мать поступлением в светское заведение, а не в Духовную академию, куда он был принят по моему ходатайству».
Судя по письму к своему товарищу А. П. Златовратскому от 9 июня 1857 года, можно сказать, что в целом год пребывания Добролюбова на третьем курсе института был для него самым бурным по разным неприятным столкновениям с начальством. В институте в это время были постоянные недоразумения между студентами и директором И. И. Давыдовым; студенты делились на две партии: партию приверженцев Давыдова, заискивавших перед ним, и партию оппозиционную. Добролюбов принадлежал к последней, принимал горячее участие во всех дрязгах, но вскоре убедился в их тщете и в то же время разочаровался во многих товарищах.
«Скажу только, – пишет он в вышеупомянутом письме, – что человеку, у которого есть интересы и цели повыше институтских отметок и благосклонностей, странно и смешно было бы принимать серьезно все эти пустяки, которые волновали наших товарищей в последний год… Я жил душой в институте, я работал, сколько было сил моих, подвергаясь опасностям и неприятностям (тебе хорошо известным), пока у меня было дело полезное и благородное и пока я не утратил веры в тех, для которых, между прочим, работал. Цели своей я достиг хоть отчасти, а преследовать ее до конца почел излишним и бесплодным, увидавши, с кем имею дело. Все, что было мной совершено против начальства в последнее время, было уже не плодом святого убеждения, а делом старой привычки, поднимавшейся при удобном случае… Если бы я дал себе труд подумать, я бы никогда не стал терять даже получаса времени (которого стоило мне это дело) для людей, которые стоят моего полного равнодушия, если не более».
Но рядом с таким разочарованием в товарищах и пренебрежительным на них взглядом Добролюбов ставит на вид свою терпимость, позволявшую ему относиться с одинаковой приветливостью к людям, которые в глазах его друзей не стоили такого обращения.
«Нет, Златовратский, – оправдывается он в этой своей черте, – если ты в чем меня мог упрекнуть, то разве в нечистоплотности, как выражается мой двоюродный брат. Мне ничего не значит сесть на запыленную скамейку в городском саду, если я устал, так же, как ничего не стоит заговорить с А. или Б.; я не замечу, что надену нечищеные сапоги, так же как не замечу, что похристосовался с В. На меня не производит неприятного впечатления паутина, которой весь я окутаюсь, собирая малину в саду, так же как не пугает меня пошлость Г., когда я наблюдаю его наивную натуру… Я с удовольствием могу расцеловать руку Д., девушке (всеми презираемой), которая мне нравится, так же как с удовольствием могу выслушать остроту Е. или умную выходку Ж. Вот мое несчастие, которого никто, кроме меня, не видит; а я и вижу, да не стараюсь от него избавиться, а, напротив, благословляю судьбу за него: во мне мало исключительности, у меня недостает духу деятельной оценки человека, и я, умея презирать мерзости, не гнушаюсь добром; а если его нет, то я не нахожу особенного удовольствия охотиться за злом, а просто оставляю его без внимания и ищу добра в другом месте».
Эта терпимость, это прощение зла ради нескольких крупиц добра, замечаемых в человеке, конечно, вполне гармонировали с кроткой и нежной душой Добролюбова, жаждавшего любви и умевшего страстно и крепко привязываться к людям. Здесь мы видим уже зародыш тех гуманных, чисто христианских взглядов, проводимых Добролюбовым в его статьях, – взглядов, основанных на известном евангельском изречении – «не ведают бо, что творят» – и обусловливающих существующее на земле зло не злой волей, а ненормальными отношениями, завещанными веками варварства и невежества.
На родину Добролюбов не ездил до окончания курса, оставаясь на каникулах в Петербурге и занимаясь уроками. Так, лето 1858 года он провел у неких Малоземовых на даче в Полюстрове, где он готовил к поступлению в корпус мальчика за скудную плату – 30 рублей.
«Как ни ничтожна эта сумма, – пишет он своим родственникам, – но я не раскаялся, что согласился принять на себя это дело. Мальчик, ученик мой, очень неглуп и любит заниматься; мои объяснения слушает он с охотой и вниманием, а следовательно, мне заниматься с ним очень приятно. Семейство, в которое попал я, чрезвычайно доброе и милое; меня все очень полюбили, заботятся обо мне, как о родном. Дети все привязались ко мне как нельзя больше: просто не отходят от меня, не хотят без меня обедать, если я запоздаю как-нибудь в городе или на прогулке, отказываются от гулянья и остаются дома без всякого неудовольствия, ежели только я остаюсь. По всему этому вы можете судить, как я сам привязан к детям и ко всему семейству г-д Малоземовых, у которых нахожусь теперь. Что касается до внешних удобств, то я тоже очень доволен всем: довольно хороший обед, сытный завтрак, кофе, ягоды и прочее каждый день. Нередко приезжают гости, с которыми даже весело и незаметно проходит мое время. Кроме того, я пользуюсь правом бесплатного входа в купальню, в сад Безбородко, где три раза в неделю играет музыка и бывает иногда иллюминация и где каждый раз нужно бы платить по 15 копеек серебром за вход. Прибавьте к этому катания на лодке, иногда отправление в другие увеселительные места, куда я тоже сопровождаю всегда семейство, не платя ничего, – и вы увидите, как мне здесь спокойно и приятно после однообразной институтской жизни, нарушавшейся обыкновенно только домашними неприятностями».
В продолжение последних двух лет пребывания в педагогическом институте (1856 и 1857) окончательно выработались убеждения Добролюбова, его стремления, целиком направленные к общественным идеалам, и при этом суровый, ригористический характер, доходивший порою до аскетизма.
Так, в одном отрывке из дневника, который Добролюбов вел в 1857 году, вот какую параллель проводит он между собой и одним из своих товарищей, с которым был прежде в большой дружбе, поссорился, а затем снова помирился, но считал невозможным восстановление прежней интимности.
«Каждая вещь, – говорит Добролюбов, – которую мы делаем, основывается, конечно, на эгоизме, тем более такая вещь, как дружба. Приятно быть дружным с тем, кто нам сочувствует, кто может понимать нас, кто волнуется теми же интересами, как и мы. В этом случае мое самолюбие удовлетворяется, когда я нахожу одобрение моих мнений, уважение того, что я уважаю, и т. п. Но с Z у нас общего только честность стремлений, да и то немногих: в последних целях мы расходимся. Я хоть сейчас готов вступить в небогатое общество с равными правами и общим имуществом всех членов; а он признает неравенство прав и состояний даже в высшем идеале человечества… Я искал какой-то безотчетной, беспечной любви к человечеству и уже привык давно думать, что всякую гадость люди делают по глупости, и, следовательно, нужно жалеть их, а не сердиться; противодействуя подлостям, я делаю это без гнева, без возмущения, а просто по сознанию надобности и обязанности дать щелчок дураку. Z, напротив, отличается страстностью действий, и потому они принимают у него всегда личный характер; все затеянное им начиналось с него и к нему непосредственно относилось; все затеянное мной касалось меня менее, чем всех других, потому что лично я никогда ничем не был обижен от нашего начальства…»
Молодые страсти, с каждым днем более и более закипая в груди, брали свое и давали себя чувствовать в виде частых вспышек влюбчивости, то в какую-нибудь барышню из тех немногих семей, с которыми Добролюбов был знаком, то в актрису, увлекавшую его своей игрой и наружностью. Так, побывав в театре на «Горе от ума», он пишет в своем дневнике, что в другой раз уже не пойдет смотреть его, – разве лишь для того, чтобы любоваться N. «Она, – пишет Добролюбов, – в самом деле поразительно хороша, и ее красота именно в моем роде: я всегда воображал себе такою мою будущую bien-aimée[9]… Эти тонкие, прозрачные черты лица, эти живые, огненные, умные глаза, эти роскошные волосы, эта грация во всех движениях и неотразимое обаяние в каждом малейшем изменении физиономии – все это до сих пор не выходит у меня из памяти. Но впечатление, произведенное на меня N, именно подходит к тем, которые Пушкин называет «благоговеньем богомольным перед святыней красоты». Смотреть на нее, следить за чудными передвижениями ее лица и игрою глаз – есть уже для меня достаточное наслаждение. Совсем другого рода чувства волновали меня, когда танцевали Жебелева с Богдановым мазурочку…»
Красота актрисы, пленившей юношу в «Горе от ума», затмила красоту какой-то барышни NN, к которой до того Добролюбов был неравнодушен, но теперь удивлялся, что стал холоден к ней. «Вот что значит, – писал он в дневнике, – посмотреть на лучшее, после которого не нравится уже хорошее. „Ни одна не станет в споре красоты с тобой“ – вот чего бы я хотел для моей bien-aimée. Дождусь ли когда-нибудь такого счастья!..»
Но и красота актрисы была в свою очередь скоро вытеснена из воображения молодого человека красотой новой барышни, которую он встретил в семействе ZZ. «Это чудо что такое! – писал он в своем дневнике, – ей должно быть лет 15 или 17. Она великолепная брюнетка, небольшого роста, с чрезвычайно выразительными чертами лица. Если я ее никогда больше не увижу, я никогда не забуду этого лица. Я был в каком-то диком опьянении восторга после того, как она через три минуты вышла из комнаты. Она не сказала ни одного слова, она посмотрела на меня с видом небрежного покровительства, но я не досадовал за это, потому что она сразу стала в моем сердце выше всякой досады…»
Но Добролюбов с презрением смотрел на такие молодые увлечения как на слабости, которым не следует давать поблажки, а, напротив, предполагал закалить себя ввиду предстоящей борьбы.
«Странное дело, – пишет он в своем дневнике по поводу увлечения актрисой, – несколько дней тому назад я почувствовал в себе возможность влюбиться; а вчера ни с того ни с сего вдруг мне пришла охота танцевать, – черт знает что это такое! Как бы то ни было, а это означает во мне начало примирения с обществом. Но я надеюсь, что не поддамся такому настроению: чтобы сделать что-нибудь, я должен не убаюкивать себя, не делать уступки обществу, а, напротив того, держаться от него дальше, питать желчь свою. При этом разумеется, конечно, что я не буду делать себе насилие, а стану ругаться только до тех пор, пока это будет занимать меня и доставлять мне удовольствие. Делать то, что мне противно, я не люблю. Если даже разум убедит меня, что то, к чему имею я отвращение, благородно и нужно, и тогда я сначала стараюсь приучить себя к мысли об этом, придать более интереса для себя этому делу – словом, развить себя до того, чтобы поступки мои, будучи согласны с абсолютной справедливостью, не были противны и моему личному чувству. Иначе, если я примусь за дело, для которого я еще не довольно развит и, следовательно, не гожусь, то, во-первых, выйдет из него – „не дело, только мука“, а во-вторых, никогда не найдешь в своем отвлеченном разуме столько сил, чтобы до конца выдержать пожертвование собственной личностью отвлеченному понятию, за которое бьешься».
Однажды (8 января) за обедом в одном семействе, где давал уроки Добролюбов, зашла речь об убийстве Сабура Вержесом – случае, наделавшем тогда много шума на целую Европу. Ужаснее всего казалось, что Вержес совершил убийство открыто в публичном месте, среди многолюдной толпы. Собеседники Добролюбова говорили в этом тоне.
«Я сказал, – пишет Добролюбов в своем дневнике, – что оправдывать убийство вообще нельзя, но не нужно и так строго обвинять (Вержеса) только за то, что оно совершено открыто и честно, а не подло и скрытно. Отсюда разговор легко перешел, конечно, к ослиной добродетели, которой Н.П. произнесла панегирик, а я захохотал. Смех мой ее озадачил и даже несколько оскорбил. Начался спор, в котором я доказывал, что честный и благородный человек не может и даже не имеет права терпеть гадостей и злоупотреблений, а обязан прямо и всеми своими силами восставать против них. Вместо всякого ответа на мою диссертацию в этом смысле Н.П. только руками всплеснула: „Ах, какой он, подумаешь, вольнодумец! Господи, Боже мой!“ Скоро, однако же, она согласилась, что вольнодумство это очень благородно, но прибавила, что оно может быть гибельно. В этом я с нею согласился…»
Ниже в том же дневнике мы читаем:
«Жизнь меня тянет к себе, тянет неотразимо. Беда, если я встречу теперь хорошенькую девушку, с которой близко сойдусь, – влюблюсь непременно и сойду с ума на некоторое время… И так вот она начинается, жизнь-то… Вот время для разгула власти страстей… А я, дурачок, думал в своей педагогической и метафизической отвлеченности, в своей книжной сосредоточенности, что уже я „пережил свои желанья“ и „разлюбил свои мечты…“ Я думал, что выйду на поприще общественной деятельности чем-то вроде Катона бесстрастного или Зенона-стоика. Но, верно, жизнь возьмет свое…»
В воспоминаниях товарищей еще рельефнее выражается увлечение Добролюбова общественными вопросами. Так, по словам Радонежского, однажды, когда в минуту «певучего» настроения он запел в присутствии Добролюбова какой-то романс, последний воскликнул:
– Радонежский! Перестанешь ли ты сердечные романсы распевать? Ужели ты не имеешь в запасе для пения что-нибудь получше? На вот, пой!.. – И Добролюбов сунул товарищу стихотворения Некрасова. – Оставь, пожалуйста, любовь и цветы, пой «жизнь» – или плачь, это одно и то же, – ну, свисти!..
«Песня, – прибавляет к этому Радонежский, – иногда петая мною – „Не слышно шуму городского“, – особенно нравилась Добролюбову, и он, вообще не любивший пения, очень часто просил меня ее петь и всегда слушал с особенным вниманием.