
Полная версия:
Темные рассказы
Старший дома не спал уже, кажется, лет двести. Не то чтобы не смыкал глаз….смыкал, ложился, лежал в темноте, а не спал так, как перестает спать всякий из них, кто прожил слишком долго. Сон приходил, но не приносил забвения, потому что за смертного сон отделяет день от дня и год выбеливает горе, а тут не было ни выбеливания, ни отделения, был один сплошной, ничем не разгороженный век, в котором утро тысячелетней давности стояло рядом с нынешним утром, плечом к плечу, одинаково живое. Он помнил лицо брата в последний миг так же ясно, как помнил лицо того, кто это лицо разрубил. А тот, кто разрубил, был жив тоже, был здоров, ходил по своему чертогу в трех днях пути отсюда, под своими трехобхватными деревьями, и тоже помнил, и тоже не спал, потому что и у него был свой убитый, положенный когда-то рукою этого дома, и свое пятно на своем полу.
Так они и не спали, оба дома, вот уже которое столетие. Войну отвели давно, обескровили друг друга так, что и мстить-то стало почти некем, а просто не спали, и помнили, и раз в поколение по людскому счету, раз в те сорок-пятьдесят лет, что для смертного целая жизнь, а для них не срок, отправляли друг к другу одного. Одного тихого, умелого, помнящего. И тот делал свое, и возвращался или не возвращался вовсе. И на белом мраморе прибавлялось еще одно пятно. Счет не сходился никогда, потому что счет этот и не должен был сойтись. Он и был самой их жизнью, единственным, что еще отделяло один их бесконечный день от другого.
Младший брат вошел к нему под утро, когда черные колонны леса за высокими окнами только начали проступать из ночи, и застал старшего там, где заставал всегда, у того самого пятна, на коленях, но не в молитве, а так опустившись, положив длинные бледные пальцы на побуревший мрамор, будто грея о него руку или, напротив, стыв.
Эльф и не спрашивал ничего, потому что помнил это наперед. Помнил как старший брат стоит вот так, спиной, у пятна, перед тем как послать очередного, как ведет пальцами по камню туда и обратно, туда и обратно, и как встанет после с лицом ровным и пустым, и как обронит распоряжение, не повысив голоса, тем выцветшим, дочиста выпитым голосом, каким они все начинали говорить со временем. И голос этот был страшнее всякого крика, потому что кричит тот, в ком еще горит жизнь, а тут не горело уже ничего. Тут чувство, которое пережило в них не одно людское царство от закладки до пепла, истерлось наконец до сухой корки, и под коркой не осталось ни горя, ни даже ненависти в ее горячем, живом, человеческом смысле, а осталась одна привычка руки, что сама тянется к камню, туда и обратно, туда и обратно.
Тот, кто рубил, состарился.
Вот что было в это утро, и было сказано не сразу, и понято не сразу, потому что слово это входило в него медленно, как входит холод под кожу, и, войдя, не грело и не жгло, а стыло.
Не оттого, что месть не свершится, месть-то как раз свершить было еще можно, надо было только успеть, и старший это знал, и в том и была вся мука, что успеть еще можно, а спешить нельзя. Стыло оттого, что тот уйдет первым. Что убийца ляжет и закроет за собою дверь, и его встретит покой, забвение, чертоги без памяти, а тот, кто держал убитого мальчиком на руках, останется тут, над этим пятном, и будет держать в себе руку убийцы на мече брата еще тысячу лет после того, как сам убийца забудет и брата, и себя, и то утро, когда рубил. Убийца отделается смертью. Отделается. А обиженный — нет. Обиженному смерти не дадут, обиженному дадут помнить, и помнить, и помнить, покуда не выпьет его самого до той же корки. Это было так несправедливо, так наизнанку вывернуто, что впору было завыть.
Они звали тех, за грядой, мотыльками. Однодневками. Презирали за то, что те истлевают, не успев ничего понять, не удержав ни одного дня. И только теперь, глядя брату в затылок, он додумал до конца то, чего они не смели додумать никогда. Это не мотыльки истлевают недостойно, а они, вечные эльфы, застряли. Тот, кто ложится умирать под своими деревьями, не преступник, обойденный карой, а единственный, кому дали дочитать до конца и закрыть книгу и уйти, тогда как им, гордым, недостойным даже смерти, оставили одну и ту же страницу, и они читают ее тысячу лет, и будут читать еще, и обида их бездонна не оттого, что так глубока, а оттого, что ее некуда деть, некуда вынести, негде схоронить, покуда жив тот, в ком она сидит, а он не умирает. Не умирает. Он все еще не умирает.
Он вызвался сам. Пойдет мстить. Не ходил ни разу, а тут вызвался, пока тот, другой, не ушел первым. Застанет его прежде, чем тот ляжет, и сделает, и тогда последнее пятно крови будет их, и, может статься, на этом сочтется. Он говорил это себе и сам знал, что лжет, что не сочтется, что у того дома тоже есть свой брат, и что этот брат пошлет своего, и все пойдет по кругу, как шло тысячу лет, потому что кругу этому не было конца, покуда живы те, кто помнил начало. Но помнящие не умирали. И он все равно вызвался.
И пошел. Три дня пути под черными трехобхватными колоннами, что помнили себя саженцами, три дня без сна, потому что спать было незачем. На исходе третьего вошел в чужой чертог так же тихо, как входили все они. Нашел того, за кем шел, там же, где оставил брата, у пятна, на коленях. Только пятно тут было другое, и стоял над ним старик.
Не сразу верилось, что старик. Их порода не старела, а этот старел, и это было страшнее всякой раны. Свет в нем и вправду убывал, кожа на длинных пальцах пошла той сухой прозрачностью, сквозь которую видно кость, волосы, которым не полагалось седеть, отдавали пеплом, и весь он клонился к земле той тягой, какой их не тянуло никогда. К покою, к концу. Он поднял на вошедшего глаза и понял все разом, но не испугался, и не потянулся к оружию, а сделал то, чего этот эльф не ждал. Лишь облегченно выдохнул. Он дождался.
Вот что было на этом лице, хотя губы не двигались, а может, и двигались, но слов уже не разобрать было в том, что не было речью. Старик боялся не дождаться. Боялся уйти прежде, и что резать придется остывшего. А какая в том месть? Старик не молил и не грозил. Он лишь подставил горло буднично, как подставляют шею цирюльнику, и в этом было все, что другому эльфу предстояло унести домой, что старик уходит первым и там, за гранью, забудет и убитого, и себя, и их всех, а вернувшийся под свои трехобхватные деревья будет помнить и это утро в придачу ко всему прочему, еще тысячу лет. И кто из них двоих наказан?
Эльф ударил, потому что за тем и пришел, и потому что не бить теперь значило унести этот вопрос домой еще и живым, а он и так нес домой слишком многое. Кровь легла на чужой мрамор и въелась, как въедалась всегда. Мрамор ее принял, и стало на одно пятно больше. Старик ушел первым, с тем покоем на лице, которого эльф за всю свою нескончаемую жизнь не видел ни на одном лице своего народа, и понес свое забвение за грань, куда его было не достать.
А он вернулся. Три дня под черными колоннами, что помнили себя прутьями, и вошел в свой чертог, и снова застал брата там же, у того же пятна. Он ничего не сказал, лишь опустился на колени рядом с братом, у их общего пятна, и положил длинные пальцы на холодный побуревший мрамор, грел ли о него руку, стыл ли, и стал ждать того дня, когда и в нем убудет света настолько, что можно будет наконец уйти.
Ждать было долго.
Зверь
Собаку прикормил не он, а зима, потому что кормить было нечем, а она все равно легла у порога и лежала, и от нее шло тепло, которого он не просил. Он выходил по нужде за угол сарая и всякий раз перешагивал через нее, стараясь не глядеть, потому что глядеть значило признать, что она тут, а признать он не хотел, у него и на себя-то не хватало. Она не лаяла, не просилась, только водила за ним глазами, и в этих глазах было то терпеливое, что бывает у тех, кому некуда больше идти, и он это терпение чуял спиной и злился, потому что терпела она зря, ничего он ей дать не мог, разве что не пнуть.
А потом ударили настоящие холода, те, от которых к утру вода в ведре берется коркой, и он, ложась, поймал себя на том, что прислушивается, скребется она там за дверью или уже нет. Скреблась. И он лежал и думал, что если впустить, то это уже навсегда, а навсегда он никому обещать не мог, самому бы дотянуть, и что проще не впускать, пусть будет как было. Он и не впустил. А наутро вышел, и она лежала, как всегда лежала, только не подняла головы и глазами за ним не повела, и он постоял над ней, и внутри у него не набухло ничего, не сжалось, а стало ровно и пусто, будто это не он стоит, а кто-то за него, и это было хуже всего, потому что живой человек над таким хоть что-нибудь бы да почувствовал, а он ничего, и вот тут-то до него и дошло, кто из них двоих зверь, а кто нет.
Безымянная
Свечи занялись от лучины неровно, оплыли разом с одного боку, потому что сало было дурное, топленое наспех и не из того, что идет на свечи, а из чего осталось, и оно коптило кверху черной ниткой, и по низкой горнице разошелся жирный чад, тот, от которого поутру заложит ноздри, а она чад не гнала и волокового окошка не тронула, ей надо было глухо, так глухо, чтобы позади нее не шевельнулось ничего помимо зова, а звать было боязно наперед, еще и рта не раскрыв.
За стеною бабка спала с сырым захлебом, как дышат старые перед светом, когда сон уже не чинит их, а держит до утра, и этот захлеб в чужом горле был в дому единственным живым, и она за него держалась, покуда снимала крест и уносила за порог на гвоздь, покуда распускала косу и волосы легли на плечи тяжелые, не мытые с самого мясоеда, отдающие тем же салом и дымом, чем пропахло тут все, покуда стягивала пояс, и голо после было не телу, телу-то как раз зябко было в одной рубахе, а тому под ребрами, что крест придавливал, а без него оно всплыло и места себе не находило.
Зеркальце она поставила против зеркальца, материно, в потемневшей оправе, и свое, ручное, надтреснутое наискось, так что в нем все шло надвое, и коридор, открывшийся меж стекол, куда она сложила в два ряда оплывающие свечи, уводил не в глубину, а в две глубины врозь. Огни в них множились, дробясь. Убегали туда, где им бы сойтись в одну точку, а они не сходились, гасли по одному с дальнего конца, будто кто шел ей навстречу тем ходом и снимал их перед собою, подступая.
Пальцы застыли первыми. Она прятала их в кулаки и дышала на них, тепла не прибывало, потому что уходило оно этой ночью не в щели, как всякую зиму, а туда, в стекло, во встречный ход, где стыло не по-зимнему, не уличным холодом и не избяным, а как из ямы, которую вырыли днем да бросили открытой до утра. И чем дольше она глядела не мигая, боясь прозевать тот один миг, ради которого и села, тем верней знала спиною, что позади нее черно, что свечи все ушли в зеркало, а над непокрытым затылком уже завелось, не легло, не тронуло, а стояло низко, тяжело без всякого веса, и шею от него тянуло книзу. И она клонила, не разгибая, будто держали за загривок раскрытой ладонью, широкой, нежилой, но не давили, а только не пускали поднять лица.
Голод стоял в ней с утра, постный сочельницкий голод, кутьи еще не подавали, ждали звезды. От порожнего нутра в голове сделалось звонко, и виделось резче положенного. И в этой резкости, в самой дальней глуби, где два ряда стягивались в точку, из-за крайнего плеча, что было уже не ее и не в зеркале даже, а позади зеркала, наклонилось лохматое, и из-под слипшихся косм, и вместо глаз у него стояли две налитые оловом лунки, тусклые, стоячие, и они не глядели, а ждали, чтобы доглядела она да признала… и она признала прежде, чем поняла что.
Тогда по всему ходу полыхнуло, не свечами, а чем-то дневным среди ночи, жарче всякого дня, лентами, золотою рябью, свадебным, и суженое подалось к ней из-за плеча в том блеске, и дух в груди сперся, и надо было сказать короткое, чем отводят, что держат под языком заране, а горло свело. И первое слово она не сказала, а выпихнула остатним воздухом, на второе же духу не стало, потому что второе идет своим дыханием, а дыхание было уже не при ней.
Свечи дошли до лавки и стали гаснуть с дальнего краю, ряд за рядом, как обещано было тем, кто снимал их в глуби. Вместе с ними чернело стекло, и тянуло из него уже не ямой, а стоялой водою, полыньей, тем сладким душком одежи, что долго лежала под низом. Последнее светлое в горнице было теперь не за спиной, а перед лицом, и звало без голоса, одним блеском, и она клонилась к нему ниже и ниже, покуда не легла лбом в холодную гладь, и глади той о свой лоб не почуяла.
Бабка встала от стужи, оттого что печь выстыла до испода и по полу несло, и захлеб в ее горле оборвался, когда она села и позвала в темную горницу. Не дозвалась. Звала снова, шаря по стене к лучине, а горница молчала той пустотой, что слышишь наперед всякого света, потому что в жилье и во сне кто-нибудь да дышит, тут же не дышал никто.
Свечи слились в лавку желтыми лужами и застыли, а в двух стеклах, поставленных одно против другого, не отразилось ни лучины, ни ее самой над лучиной, будто за ночь выпили они свет и держали в себе, и на полу перед лавкою лежал крест на гайтане. И подле креста темнело мокрое, кружком, с речным песком по ободу, и песок был талый.
Искали до вечера, лазили в баню, спускали багор в колодец, стояли над полыньей у мельницы, что не встает и в крещенские, и в черной воде видели один свой пар. Гроб после отпевали пустой. И бабка при пустом гробе не голосила, сидела в нетопленой горнице и глядела в пол.
А имени ее так и не назвали. Хватились этого не в тот день, а позже, как собрались поминать и стали звать по имени, и звать вышло некем, потому что имя у всех вышибло разом. А может, и не было его вовсе, и осталась она у бабки одною внучкой, а зеркало, что стояло против зеркала, бабка велела вынести из дому, но взять его в руки не нашлось охотника ни в тот сочельник, ни после.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
Всего 10 форматов

