
Полная версия:
Пан Володыевский
– Доказательства твоей невиновности так явны, что надо быть слепым, чтобы их оспаривать, – сказал маленький рыцарь. – Продолжай свое дело с Крычинским, и ты не только не встретишь никаких препятствий, но даже можешь рассчитывать на помощь, в знак чего я даю тебе мою руку, как честному рыцарю. Приходи сегодня ко мне ужинать.
Меллехович пожал протянутую ему руку и поклонился в третий раз. К нему подошли и другие офицеры.
– Мы тебя не знали, но кто любит добродетель, тот сегодня протянет тебе руку!
Но молодой липок вдруг выпрямился и откинул назад голову, как хищная птица, готовая броситься на добычу.
– Я стою не перед равными! – ответил он. И вышел из комнаты.
После его ухода стало шумно.
– И неудивительно, – говорили офицеры между собой, – сердце его негодует на наше подозрение, но это пройдет. С ним надо иначе обращаться. По духу он настоящий рыцарь. Гетман знал что делал… Ну и чудеса на свете… Ну, ну!..
Пан Снитко молча торжествовал, но, наконец, не выдержал, подошел к пану Заглобе и сказал:
– Позвольте мне сказать, ваша милость, что волк оказался не изменником.
– Не изменником? – ответил пан Заглоба. – Нет-с, он изменник, только добродетельный изменник, ибо изменяет не нам, а орде!.. Не теряйте надежды, пан Снитко, я буду ежедневно молиться за ваше остроумие. Может быть, Дух Святой и сжалится!
Услыхав от пана Заглобы обо всем, что случилось, Бася очень обрадовалась; она была расположена к Меллеховичу, и ей было жаль его…
– Нам надо, Михал, – сказала она, – взять его с собой в самую опасную экспедицию, чтобы этим доказать ему наше доверие.
Но маленький рыцарь начал гладить розовое личико Баси и сказал при этом:
– Ах ты, муха несносная! Не в Меллеховиче дело, тебе просто в степь хочется, в сражении участвовать. Из этого ничего не выйдет!
Сказав это, он стал покрывать поцелуями ее губы.
– Коварный народ – женщины, – степенно сказал Заглоба.
Между тем Меллехович сидел в своей комнате и шепотом разговаривал с липком, который был пойман драгунами. Сидели они так близко, что почти касались головами. На столе горел светильник с бараньим жиром и освещал лицо Меллеховича, которое, несмотря на всю его красоту, было попросту страшно; на нем отражалась жестокость, злоба и дикая радость.
– Галим, слушай, – говорил Меллехович.
– Эфенди! – ответил посланный.
– Скажи Крычинскому, что он умен, ибо в письме не было ничего, что могло бы меня погубить; скажи ему, что он умен. Пусть всегда так пишет. Они теперь будут мне доверять еще больше… все. Сам гетман, Богуш, Мыслишевский, здешняя команда – все! Слышишь? Чтоб их зараза передушила!
– Слышу, эфенди!
– Но прежде всего мне надо быть в Рашкове, а потом вернуться сюда.
– Эфенди, молодой Нововейский тебя узнает!
– Не узнает. Он видел меня под Кальником, под Брацлавом – и не узнал. Смотрит на меня, морщит брови, но не узнает. Ему было пятнадцать лет, когда он убежал из дому. Восемь раз с тех пор зима застилала снегом степи. Я изменился. Старик узнал бы меня, а молодой не узнает… Из Рашкова я дам тебе знать. Пусть Крычинский будет наготове и держится где-нибудь поближе. С перкулабами[17] вы должны сговориться. В Ямполе тоже есть наш полк. Я уговорю Богуша, чтобы он выхлопотал у гетмана для меня приказ, скажу, что оттуда мне будет легче сноситься с Крычинским. Но сюда я Должен вернуться… должен во что бы то ни стало… Не знаю, что будет, как все это устроится… Огонь меня сжигает. По ночам сон бежит от глаз… Если бы не она, меня бы не было в живых…
– Да будут благословенны ее руки!
Губы Меллеховича начали дрожать, он еще ближе наклонился к липку и начал шептать, точно в бреду:
– Галим, да будут благословенны ее руки, благословенна голова, благословенна земля, по которой она ходит! Слышишь, Галим? Скажи им там, что я уже здоров, благодаря ей…
V
Ксендз Каминский, в молодости военный, и кавалер великого мужества, сидел в Ушице и реставрировал свой приход. Но так как костел был в развалинах, а прихожан не было, то заезжал этот пастырь без стада в Хрептиев и проводил там целые недели, наставляя рыцарей в божественном учении.
Выслушав со вниманием рассказ пана Мушальского, он через несколько дней обратился к собравшимся со следующими словами:
– Я всегда любил слушать такие рассказы, где печальные происшествия кончаются благополучно, ибо из них явствует, что десница Господня может вырвать человека из пасти звериной и из далекого Крыма привести под родной кров.
А потому пусть каждый из вас запомнит, что для Господа нет ничего невозможного, и в самых трудных жизненных обстоятельствах не теряет надежды на милосердие Божье! Вот в чем дело.
Хвалю пана Мушальского за то, что простого человека он полюбил братской любовью. Пример тому дал нам Спаситель, который, хотя и происходил от царской крови, все же любил простых людей, многих из них сделал апостолами и так их возвысил, что теперь они заседают в небесном сенате.
Но одно дело частная любовь, человека к человеку, а другое – любовь общественная, одной нации к другой. Спаситель же наш не менее ревностно соблюдал и ее. А где она? Посмотришь вокруг, – в людских сердцах такая злоба, точно люди повинуются дьявольским, а не Божьим заповедям.
– Трудно, отец, – сказал Заглоба, – будет вам убедить нас, чтобы мы любили турка, татарина или других варваров, коих, верно, и сам Спаситель презирал!
– Я вас не уговариваю, но только утверждаю, что дети одной и той же матери должны любить друг друга, а между тем со времен Хмельнитчины, или за последние тридцать лет, в этих странах не высыхает кровь.
– А по чьей вине?
– Кто первый в ней признается, того первого Бог простит!
– Вы, отец, теперь носите духовную рясу, а смолоду дрались с мятежниками не хуже всякого другого…
– Я дрался, потому что должен был драться как воин, – и не в том мой грех, а в том, что я их ненавидел, как заразу. У меня были свои личные причины, о которых я упоминать не буду, ибо это уже давнишние времена, и раны мои зажили. Я каюсь в том, что делал больше зла, чем должен был делать. Под моей командой было сто человек из отряда пана Неводовского, и часто я без всякого приказания ходил с ними, жег, резал и вешал… Вы знаете, какие это были времена! Жгли и резали татары, призванные Хмельницким на помощь, жгли и резали мы, а казачество, оставляя за собой только воду и землю, в жестокости превосходило и нас, и татар. Нет ничего ужаснее междоусобной войны! И времена же были, и не перескажешь! Довольно того, что и мы, и они более походили на бешеных собак, чем на людей… Однажды дали в нашу команду знать, что чернь осаждает пана Русецкого в его усадьбе. Меня откомандировали с отрядом на помощь ему. Мы опоздали. Усадьба была разрушена и сровнена с землей. Мы все же напали на пьяных мужиков, вырезали их, но часть их спряталась во ржи, и я велел их, для примера, повесить. Но где? Легче было приказать, чем исполнить: во всей деревне не осталось ни одного деревца, даже грушевые деревья, стоявшие на межах, и те были срублены. Не было времени ставить виселицы; лесов, как всегда в степи, поблизости тоже не было. Что тут делать? Взял я моих пленников и иду. Уж найду, конечно, где-нибудь развесистый дуб. Прошел одну милю, прошел другую – степь и степь, хоть шаром покати. Наконец напали мы на след какой-то деревушки, было это к вечеру; гляжу: кругом груды углей и пепел – опять ничего! На маленьком холмике все же остался крест – большой, дубовый, должно быть, недавно поставленный, – дерево еще не почернело и горело в лучах вечерней зари, как огонь. На кресте из жести был вырезан Христос, и был он так хорошо разрисован, что только когда зайдешь сбоку, то по тонкости жести видишь, что это висит не настоящее тело, но если смотреть спереди, то лицо было точно живое, бледное от страданий, в терновом венце, с устремленными к небу глазами, с выражением скорби и печали.
Когда я увидал крест, у меня мелькнула мысль: «Вот дерево, другого нет!» Но я тотчас же испугался этой мысли. Во имя Отца и Сына! Не на кресте же их вешать. Но я подумал, что порадую Господа, если тут же перед его изображением прикажу убить тех, кто пролил столько невинной крови, и сказал так: «Господи, пусть тебе кажется, что это те же жиды, которые тебя распяли на кресте: ведь и эти не лучше!» И приказал я подводить их поодиночке к самому кресту и убивать. Среди них были и седые старики, и совсем еще юноши. Первый, которого подвели к кресту, сказал: «Во имя страстей Господних, помилуй, пан!» А я на это: «По шее его!» Драгун отрубил ему голову… Привели другого, он то же самое: «Во имя Христа Милосердного помилуй!» А я опять: «По шее его!» То же самое с третьим, с четвертым, пятым; было их четырнадцать человек, и каждый из них умолял меня о пощаде во имя Христа… Уж и заря погасла, когда мы кончили. Я приказал положить их у подножия креста в виде венка… Безумный! Я думал, что этим зрелищем я угожу Господу… Руки и ноги их порою еще шевелились, иного подбрасывало, словно рыбу, вынутую из воды, но продолжалось это недолго, вскоре они все тихо лежали венком вокруг креста.
Стало совсем темно, и решил я остаться здесь ночевать, хотя костры развести было не из чего. Ночь Господь дал теплую, и люди мои улеглись на попонах, я же пошел к распятию, чтобы помолиться у ног Спасителя и поручить себя его милосердию. И думал я, что молитва моя будет тем угоднее Господу, что день я провел в таком труде и таком занятии, которое я ставил себе в заслугу.
Усталому воину часто случается, начав вечернюю молитву, вдруг заснуть. То же случилось и со мной. Драгуны, видя, что я стоял на коленях, с головой, прислоненной к кресту, подумали, что я углубился в благочестивые размышления, и не хотели их прерывать; глаза мои тотчас сомкнулись, и мне у Креста приснился удивительный сон. Я не скажу, чтобы это было видение, ибо я недостоин, но, погрузившись в крепкий сон, я как наяву видел все страсти Господни. При виде мучений неповинного Агнца сжалось у меня сердце, слезы ручьями потекли из глаз и безмерная скорбь объяла меня. «Господи, – говорю я, – у меня горсточка добрых солдат, хочешь видеть, что значит наша конница, кивни толовой, и я вмиг разнесу таких-сяких сынов, палачей твоих!» Как только я сказал это, все исчезло, остался лишь крест, а на нем Спаситель, проливающий кровавые слезы… Обнял я подножие креста и зарыдал. Долго ли это продолжалось, – не знаю, но, успокоившись немного, я сказал: «Господи! Господи! Ведь ты свое святое учение распространял между этими закоренелыми жидами. Если бы ты из Палестины пришел к нам, в Речь Посполитую, мы бы, наверное, не распяли Тебя на кресте, но приняли бы Тебя с радостью, наделили бы Тебя всяким добром и для вящей Твоей божественной хвалы дали бы тебе шляхетскую грамоту. Господи! Почему Ты так не поступил?»
Сказав это, я поднял глаза кверху (заметьте, что все это было во сне), и что же я вижу?! Господь наш смотрит на меня, строго наморщил брови, и вдруг велиим голосом говорит: «Что значит теперь ваше шляхетство, если его во время войны можно купить! Ну, да не в том дело! Вы все стоите друг друга: и вы, и те разбойники, и все вы хуже жидов – вы меня ежедневно распинаете на кресте. Разве я не завещал вам любить даже врагов и прощать их прегрешения? А вы, как бешеные звери, выпарываете друг другу внутренности. Глядя на это, я терплю невыразимые муки. Ты сам, который хотел защитить меня и приглашал меня в Речь Посполитую, что сделал? Вот лежат трупы вокруг моего креста, и подножие его покрыто кровью, а ведь между ними были и невинные юноши, и люди, блуждающие во мраке, они как овцы пошли вслед за другими. Имел ли ты к ним сострадание, судил ли ты их перед смертью? Нет! Ты приказал их всех убить, и еще думал, что этим сделаешь мне угодное! Поистине одно дело наставлять и наказывать, как отец наказывает сына или как старший младшего, а другое – мстить, карать без суда и не знать меры в жестокости наказания. Дошло до того, что на этой земле волки милосерднее людей, трава здесь покрывается кровавой росой, ветры не веют, а воют, реки текут слезами, здесь люди к смерти протягивают руки и говорят: «Ты – убежище наше!..»
«Господи, – воскликнул я, – неужели они лучше нас? Кто выказал больше жестокости? Кто привел язычников?»
«Любите их, даже карая, – сказал Господь, – тогда глаза их прозреют, сердца их Смягчатся, и милосердие мое будет над вами. Иначе придет татарское нашествие, орда наложит ярмо на них и на вас, и должны вы будете в муках, в унижении, в слезах служить неприятелю до тех пор, пока не возлюбите друг друга. Если же не будет предела ненависти вашей, тогда не будет милосердия ни для вас, ни для них, и язычники завладеют этой землею на веки веков».
Я обмер, слушая такие предсказания, и долгое время не мог вымолвить ни слова и, только бросившись ниц, спросил:
«Господи, что мне делать, чтобы искупить грехи мои?»
На это Господь Бог сказал:
«Иди, повторяй слова мои, провозглашай любовь!»
После этого ответа видение исчезло. Летом ночи коротки, проснулся я на рассвете, весь в росе. Смотрю: головы убитых лежат венком вокруг креста, но они уже посинели. Удивительное дело: вчера радовало меня это зрелище, а сегодня ужас объял меня, особенно при виде головы одного подростка лет семнадцати, лицо которого было необычайно красиво. Я приказал солдатам похоронить тела под тем же самым крестом, и с тех пор я стал уже не тот.
Бывало, сначала я думал: «Ведь это сон!» А все же он не выходил у меня из головы и точно наполнял собой все мое существо. Я не смел предполагать, чтобы Сам Господь говорил со мной, ибо, как я уже сказал, я не чувствовал себя достойным, то возможно, что совесть, которая во время войны притаилась в моей душе, как татарин в траве, теперь вдруг заговорила, возвещая мне волю Божью. Я пошел исповедоваться. Ксендз подтвердил мне мое мнение. «Это, – говорил он, – явная воля и предостережение Божье, повинуйся ему, иначе будет плохо».
С этих пор я стал провозглашать любовь.
Но товарищи офицеры смеялись мне в лицо. «Да разве ты, – говорили они, – ксендз, чтобы нам проповеди читать? Мало ли эти собачьи дети оскорбляли Бога, мало ли пожгли костелов? Мало ли оскорбили крестов? И мы должны их любить?» Словом, никто не хотел меня слушать.
После Берестецкой битвы надел я вот эту рясу, чтобы с большей торжественностью проповедовать слово и волю Божью.
Вот уж двадцать лет делаю я это без отдыха… Волосы мои уже поседели… Милосердный Бог не покарает меня за то, что голос мой до сих пор был гласом вопиющего в пустыне.
Мосци-панове, возлюбите врагов ваших, карайте их, как отец карает детей, вразумляйте их, как старший брат вразумляет младшего, иначе горе им, но горе и вам, горе всей Речи Посполитой! Смотрите, какие последствия этой войны, этой братской ненависти. Земля эта стала пустыней; в Ушице могилы заменяют мне прихожан; костелы, города, деревни превратились в пепелища, и языческое могущество растет и поднимается над нами, подобно морской пучине, которая уже готова поглотить и тебя, каменецкая твердыня!..
Пан Ненашинец слушал речь ксендза Каминского в сильном волнении; на лбу у него выступили капли пота; потом он так заговорил среди общего молчания:
– Что и между казачеством есть достойные кавалеры, примером тому служит пан Мотовило, которого мы все любим и уважаем. Но что касается общественной любви, про которую так красноречиво говорил ксендз Каминский, то признаюсь, что до сих пор я жил в тяжком грехе: такой любви во мне не было, и я не старался иметь ее. Теперь духовный отец до некоторой степени открыл мне глаза. Но без особенной милости Божьей я не обрету такой любви в сердце своем, ибо ношу в нем воспоминание о страшном зле, о котором я вам сейчас расскажу.
– Не выпить ли чего-нибудь тепленького? – прервал его Заглоба.
– Прибавьте огня в камине! – сказала Бася слугам.
И вскоре озарилась ярким светом комната; перед каждым рыцарем слуга поставил кварту горячего пива; все с удовольствием обмакнули в него свои губы, а когда стали пить глоток за глотком, пан Ненашинец снова заговорил своим грубым голосом, похожим на грохот телеги.
– Мать моя, умирая, поручила мне опеку над сестрой моей. Ее звали Гальшка. У меня не было ни жены, ни детей, и я любил эту девочку и берег ее как зеницу ока. Она была на двадцать лет моложе меня, и я носил ее на руках. Словом, я считал ее своим собственным ребенком. Потом я отправился в поход, а ее захватила орда. Вернувшись, я в отчаянии бился головой о стену. Состояние мое пропало во время похода, но я продал все, что осталось, сел на коня и отправился в орду выкупать ее. Я нашел ее в Бахчисарае. Она была при гареме, но не в самом гареме, так как ей было только двенадцать лет. Никогда я не забуду, Гальшка моя, того, как целовала ты меня, когда я тебя нашел… Но что же? Оказалось, что выкупа, который я привез, было недостаточно. Девочка была красавица. Иегу-ага, который ее похитил, требовал втрое больше. Я предлагал себя вдобавок, не помогло и это. На моих глазах купил ее на базаре Тугай-бей, тот знаменитый враг наш; он хотел продержать ее три года при гареме, а потом взять ее себе в жены. Я вернулся домой и с отчаяния рвал на себе волосы.
По дороге я узнал, что в одном из приморских улусов живет одна из жен Тугай-бея с его любимейшим сыном Азыей. Тугай-бей во всех городах и во многих селах держал жен, чтобы везде иметь пристанище под собственным кровом.
Узнав об этом его сыне, я тотчас же подумал, что Господь Бог указывает мне этот единственный путь к спасению Гальшки, и я решил похитить Азыю, чтобы потом обменять его на мою девочку. Но один я этого сделать не мог. Нужно было набрать людей на Украине или в Диких Полях, а это было не легко, во-первых, потому, что имя Тугай-бея было страшно для всей Руси, а во-вторых, потому, что он помогал казачеству против нас. Но в степях бродит немало молодцов, которые ради добычи готовы идти куда угодно. Их-то я и собрал немалое число. Чего только нам не пришлось вынести, прежде чем чайки выплыли в море, этого и не перескажешь: нам приходилось скрываться и перед казацкими старшинами. Но Бог благословил меня. Азыю я похитил, а вместе с ним и много богатой добычи. Непогода нас не догнала, и мы счастливо прибыли в Дикие Поля, откуда я хотел добраться до Каменца, чтобы тотчас начать переговоры через тамошних купцов.
Я разделил свою добычу между молодцами, себе же оставил только Тугаева щенка. Я поступил с этими людьми искренне и щедро, пережил с ними много приключений, вместе с ними умирал с голода, рисковал за них жизнью, а потому мог быть уверен, что каждый из них готов за меня в огонь и воду; я думал, что навсегда покорил их сердца.
И вскоре я горько поплатился за это.
Мне не пришло в голову, что они собственных атаманов разрывают на части, чтобы после них поделиться добычей; я забыл, что у них нет ни веры, ни благодарности, ни добродетели, ни совести… Недалеко от Каменца они соблазнились надеждой на богатый выкуп за Азыю. Ночью они напали на меня, как волки, душили меня веревкой, изранили ножом и, наконец, считая меня уже мертвым, бросили в пустыне, а сами ушли с ребенком.
Господь Бог спас меня, и я выздоровел, но моя Гальшка пропала навеки. Быть может, она еще жива; быть может, после смерти Тугая другой поганец взял ее себе в жены; быть может, она приняла магометанство; быть может, совсем забыла брата; быть может, сын ее когда-нибудь прольет кровь мою… Вот моя история.
Тут пан Ненашинец смолк и мрачно стал смотреть в землю.
– Сколько нашей крови и слез пролито за эту страну! – сказал пан Мушальский.
– И все же, возлюби врагов своих! – сказал ксендз Каминский.
– А когда вы выздоровели, вы не искали этого татарского щенка? – спросил пан Заглоба.
– Как я потом узнал, – ответил пан Ненашинец, – на моих разбойников напали другие и перерезали их всех до одного человека; они, должно быть, похитили и ребенка. Я везде искал его, но он как в воду канул.
– Может быть, вы его где-нибудь и встречали потом, но узнать не могли! – заметила пани Бася.
– Не знаю, было ли тогда ребенку хоть три года. Он еле сумел сказать, что его зовут Азыей. Но все-таки я узнал бы его, потому что у него на груди были вырезаны две рыбы, окрашенные в синюю краску.
Вдруг Меллехович, который до сих пор сидел спокойно, отозвался странным голосом из угла комнаты:
– По рыбам вы бы не могли его узнать, ибо этот знак носят многие татары, особенно те, которые живут у моря.
– Неправда, – ответил престарелый пан Громыка, – после Берестецкого сражения, когда пал Тугай-бей, я осматривал на поле битвы его падаль; я знаю, что на груди у него были рыбы, а у остальных убитых были другие знаки.
– А я вам говорю, что знаки эти бывают у многих.
– Да, но только у вражьего Тугай-беева рода!
Дальнейший разговор был прерван приходом пана Лельчица, который был выслан Володыевским еще утром на разведку, и только теперь возвращался.
– Пане комендант, – сказал он, входя в дверь, – у Сиротского Брода, на молдавской стороне, в траве залегла какая-то шайка и что-то замышляет против нас.
– Что это за люди? – спросил пан Михал.
– Бродяги. Есть несколько валахов, несколько венгерцев, но главным образом ордынцы, всего человек двести.
– Это те самые, о которых мне уже донесли, что они бродят по валахской стороне, – сказал Володыевский. – Перкулаб, должно быть, их там поприжал, вот они и бегут к нам; но там одних ордынцев будет человек двести. Ночью они переправятся, а на рассвете мы им пересечем дорогу. Пан Мотовило и пан Меллехович, будьте в полночь готовы. На приманку подогнать стадо волов, а теперь по домам.
Солдаты стали расходиться, но не все еще вышли из комнаты, когда Бася подбежала к мужу, обняла его за шею и начала что-то шептать на ухо. Он улыбался и отрицательно качал головой, а она, по-видимому, настаивала, все сильнее и сильнее обнимая его за шею. Видя это, пан Заглоба сказал:
– Сделай же ей хоть раз удовольствие, тогда и я, старый, поплетусь с вами!
VI
Вольные ватаги, занимавшиеся разбоями по обеим сторонам Днестра, состояли из людей разных народностей, которые жили по соседним странам. Все же в них преобладали беглые татары из Добруджской и Белгородской орды, еще более дикие и храбрые, чем их крымские братья; но было среди них немало валахов, венгров, казаков, а также и польских дворовых людей, которые бежали из станиц, лежавших на берегу Днестра. Разбойничали они то на польской, то на валахской стороне, каждый раз переходя пограничную реку, смотря по тому, кто теснил их: перкулабы или коменданты Речи Посполитой. В ярах, лесах и пещерах у них были недоступные убежища. Главной целью их нападений были стада волов и лошадей, которые даже зимой не уходили из степей, ища корма под снегом.
Но, кроме того, они нападали на деревни, местечки, усадьбы, на маленькие команды, на польских и даже на турецких купцов, на посредников, едущих с выкупом в Крым. У этих шаек были свои порядки и свои вожди; соединялись они редко. Не раз случалось, что менее многочисленные шайки вырезались более сильными. Они размножались повсюду в русской земле, особенно со времени казацко-польских войн, когда исчезла всякая безопасность в этих краях. Особенно грозны были приднестровские ватаги, подкрепляемые татарскими беглецами. Некоторые из них насчитывали до пятисот душ. Предводители назывались беями. Они опустошали страну совсем по-татарски, и нередко сами коменданты не знали, имеют ли они дело с разбойниками или с передовыми чамбулами татарской орды. В открытой битве они не могли устоять против регулярного войска, особенно против конницы Речи Посполитой; попав в засаду, шайки эти дрались отчаянно, прекрасно зная, что всех взятых в плен ждет веревка. Вооружение их было очень разнообразно. Луков и ружей у них было мало, впрочем, это оружие было мало пригодно для ночных нападений. Большей частью они были вооружены турецкими кинжалами и ятаганами, кистенями, татарскими саблями и конскими челюстями, насаженными на толстые дубовые палки и прикрепленными бечевкой; это оружие, особенно в сильной руке, оказывало страшные услуги, ибо ломало каждую саблю. У некоторых были длинные, острые вилы, окованные железом, у иных рогатины. Последние были надежной защитой против конницы.
Ватага, остановившаяся у Сиротского Брода, должно быть, была очень многочисленной; какая-нибудь крайность заставила ее уйти с молдавского берега, если она отважилась подойти к хрептиевской команде, несмотря на страх, какой внушало разбойникам одно имя Володыевского.
Второй разведочный отряд принес известие, что она состояла из четырехсот человек под предводительством Азбы-бея, известного разбойника, который в продолжение нескольких лет наводил ужас на подольский и молдавский край.
Узнав, с кем придется иметь дело, пан Володыевский очень обрадовался и тотчас отдал соответственные распоряжения. Кроме Меллеховича и пана Мотовилы отправился отряд пана генерала подольского и пана подстольника пшемысльского. Они пошли еще ночью и будто бы в разные стороны. Но как рыбаки, широко закидывающие невод, сходятся потом все при одной проруби, так и эти отряды, идя на большом расстоянии друг от друга, должны были на рассвете сойтись у Сиротского Брода. Бася с бьющимся сердцем смотрела на выступление войск, так как это был первый поход; сердце ее радовалось при виде стройности движений этих старых степных волков. Они выходили так тихо, что их почти не было слышно; ни разу не лязгнула уздечка, не зазвенело стремя, ударившись о стремя, сабля о саблю, не заржала ни одна лошадь. Ночь была погожая и необыкновенно светлая. Луна ярко освещала станичные холмы и слегка отлогую степь; и только лишь какой-нибудь отряд выходил за частокол, только лишь успевали сверкнуть сабли при лунном свете, как все уже скрывалось из глаз, точно стадо куропаток, ныряющих в волнах травы.