
Полная версия:
Огнем и мечом
Хмельницкий ответил:
– Я дам тебе эти две тысячи!
Татарин помолчал несколько минут. Его раскосые глаза, казалось, хотели пронизать Хмельницкого насквозь.
– Ты дашь три! – сказал он.
– Зачем мне давать три, если ты сам требуешь две.
– Если ты хочешь иметь его, значит, он тебе нужен, а если он тебе нужен, то ты дашь три.
– Он спас мне жизнь!
– Алла! Это стоит еще тысячу!
Тут Скшетуский вмешался в торг.
– Тугай-бей! – сказал он с гневом. – Я не могу обещать тебе княжеской казны, но сам дам тебе три тысячи, хотя бы мне пришлось разориться. У меня есть почти столько на сбережении у князя и, кроме того, большая деревня. Этого хватит. А гетману я не хочу быть обязанным жизнью и свободой.
– А откуда ты знаешь, что я хочу с тобой сделать? – спросил Хмельницкий. И, обратившись к Тугай-бею, сказал:
– Начнется война. Ты пошлешь к князю гонца, но прежде чем он вернется, в Днепре утечет много воды, а я завтра сам отвезу тебе деньги в Базавлук.
– Дай четыре, тогда я не буду говорить с ляхом, – нетерпеливо ответил Тугай.
– Дам и четыре, только дай слово!
– Пан гетман, – сказал кошевой, – если хочешь, я сейчас же дам тебе деньги. У меня тут под стеной, может, и больше.
– Завтра отвезешь их в Базавлук, – сказал Хмельницкий.
Тугай-бей потянулся и зевнул.
– Спать хочется, – сказал он. – Завтра на рассвете надо ехать в Базавлук. Где мне лечь?
Кошевой указал ему на кучу овчин у стены.
Татарин бросился на них. Через несколько минут он захрапел, как лошадь.
Хмельницкий прошелся несколько раз по узкой избе и сказал:
– Сон бежит от глаз. Не усну. Дай мне чего-нибудь напиться, пан кошевой.
– Водки или вина?
– Водки. Не усну…
– На небе уж светает, – сказал кошевой.
– Поздно. Иди и ты спать, старый друг. Выпей и иди!
– За славу и счастье!
– За счастье!
Кошевой обтер рукавом губы, потом подал руку Хмельницкому и, отойдя в другой конец избы, весь почти зарылся в овчины, так как от старости мерз. Вскоре его храп завторил храпу Тугай-бея.
Хмельницкий сидел за столом, погруженный в молчание.
Вдруг он очнулся и, посмотрев на Скшетуского, сказал:
– Ты свободен, пан наместник!
– Благодарю тебя, мосци-гетман запорожский, хотя не скрою, что я предпочел бы кому-нибудь другому быть обязанным свободой.
– Тогда не благодари. Ты спас мне жизнь – я отплатил тебе тем же! Теперь мы квиты. Но должен тебе сказать, что не отпущу тебя, пока ты не дашь рыцарское слово, что, вернувшись, ничего не скажешь ни о наших приготовлениях, ни о силах, ни о чем, что ты здесь видел в Сечи.
– Вижу, что ты только подразнил меня свободой, – такого слова я тебе не дам, давая его, я поступил бы как изменник.
– Моя жизнь и благополучие всего запорожского войска зависят от того, чтобы великий гетман не двинулся на нас со всем своим войском, что он и не замедлит сделать, узнав о наших силах; а потому не удивляйся, что, если ты не захочешь дать слова, я тебя не отпушу, пока не буду уверен в безопасности. Я знаю, на что иду. Знаю, какая страшная сила против меня: оба гетмана, твой страшный князь, который один стоит целого войска, а Заславские, а Конецпольские, а все эти королевичи, которые душат казаков! Немало мне пришлось потрудиться, немало писем написать, чтобы усыпить их чуткость, и я не могу теперь допустить, чтобы ты пробудил ее. Когда чернь, и городские казаки, и вообще все притесняемые в свободе и вере будут на моей стороне, как запорожское войско и милостивый хан крымский, то я надеюсь справиться с неприятелем, ибо силы мои будут значительнее. Но больше всего я надеюсь на Бога, который видел обиды и невинность мою.
Хмельницкий выпил стакан водки и беспокойно заходил вокруг стола; пан Скшетуский смерил его взглядом и сказал с силой:
– Не кощунствуй, надеясь на Бога, гетман запорожский, и не призывай его покровительства, ибо этим ты навлечешь только гнев его на себя и кару. Тебе ли призывать на помощь Всевышнего, когда ты поднимаешь такую страшную бурю из-за собственных ссор и обид? Ты зажигаешь пламя междоусобной войны и призываешь неверных в помощь против христиан. Что же будет? Победишь ли ты или будешь побежден, ты прольешь море крови и слез, хуже саранчи опустошишь край, отдашь в яссырь басурманам своих же братьев, потрясешь Речь Посполитую, поднимешь руку на короля и осквернишь алтари, а все потому, что Чаплинский отнял у тебя хутор и под пьяную руку грозил тебе. На что же только ты не отважишься, чем только не пожертвуешь ради частного дела? И ты взываешь к Богу? Ну вот, хотя и в твоей власти, хотя ты и можешь лишить меня и свободы, и жизни, я все же скажу тебе: Сатану, а не Бога призывай на помощь, ибо только ад может помочь тебе!
Хмельницкий побагровел, схватился за рукоятку сабли и посмотрел на наместника, как лев, готовый зареветь и броситься на свою жертву, но сдержатся. К счастью, он не был еще пьян. Быть может, его охватило какое-то беспокойство, а в душе заговорил голос: «Вернись назад», потому что он вдруг стал точно оправдываться перед самим собой или убеждать себя:
– Я не стерпел бы от другого таких речей, но смотри и ты, как бы смелость твоя не истощила моего терпения. Ты пугаешь меня адом, упрекаешь меня в личной мести и измене… А почем ты знаешь, что я иду мстить только из-за личной обиды? Где ж бы я нашел помощников, эти тысячи людей, которые уже пошли за мной, если б я мстил только за себя? Взгляни, что делается на Украине! Страна богата и плодородна, а кто в ней уверен в завтрашнем дне? Кто в ней счастлив? Кто не лишен веры и свободы? Кто в ней не плачет и не вздыхает? Только одни Вишневецкие, Потоцкие, Заславские, Калиновские да горсть шляхты! Для них и должности, и почести, и люди, и земля, для них счастье и золотая свобода, а остальной народ простирает руки к небу в слезах, ожидая милосердия Божия, ибо и король не поможет. А сколько шляхтичей бежит от их гнета к нам в Сечь, как убежал и я! Я не хочу войны ни с королем, ни с Речью Посполитой! Она – наша мать, он – отец! Король – милостивый пан, но королевичи!! С ними нам не жить! Их грабежи, их аренды, их налоги, и тиранство, и притеснения при помощи жидов вопиют к небу о мести! Какую же благодарность познало войско запорожское за великие услуги, оказанные им в многочисленных войнах? Где казацкие привилегии? Король их дал, королевичи отняли. Наливайко четвертован! Павлюк зажарен в медном баке! Кровь не высохла еще на наших ранах, которые нанесли нам сабли Жолкевского и Конецпольского! Не высохли еще слезы по убитым, зарезанным и посаженным на кол! А теперь смотри: что светит на небе? – Хмельницкий указал в окно на сиявшую комету. – Гнев Божий! Бич Божий! И если мне суждено быть им, то да будет воля Божия! Я возьму на себя этот крест!..
С этими словами он поднял руки кверху и, казалось, весь горел, как великий факел мести, и, задрожав, упал на скамью, точно под тяжестью своего предназначения.
Наступило молчание, прерываемое только храпом Тугай-бея и кошевого – лишь где-то в углу жалобно трещал сверчок.
Наместник сидел, опустив голову. Он точно искал ответа на слова Хмельницкого, тяжелые, как камни; наконец проговорил тихим и печальным голосом:
– Ах, если бы даже это была и правда, то кто же ты, гетман, чтобы быть палачом и судьей?.. Какое безумие, какая гордыня увлекают тебя? Отчего ты не оставишь Богу кару и суд? Я не защищаю зла, не хвалю обиды, притеснений не называю правом, но взгляни и ты на себя, гетман. Ты упрекаешь королевичей за притеснения, говоришь, что они не хотят слушать ни короля, ни закона, упрекаешь их в гордости, а разве ты сам безгрешен? Разве ты сам не подымаешь руку на Речь Посполитую, на право и величие короля? Ты видишь тиранию панов и шляхты, но не видишь того, что если бы не их груди, не их панцири, не их мощь, не их замки и пушки, то земля эта, текущая млеком и медом, стонала бы под худшим еще – татарским – игом. Кто защищал ее? Чьим покровительством и могуществом дети ваши избавлены от службы в янычарах, а женщины – от скверны гаремов? Кто заселяет пустыни, строит деревни, города и храмы Божьи?
Голос Скшетуского становился все более сильным, а Хмельницкий, мрачно уставив глаза в стакан с водкой и положив стиснутые руки на стол, молчал, точно борясь с самим собой.
– И кто же они? – продолжал Скшетуский. – Разве они пришли из неметчины или из туретчины? Не плоть ли от плоти вашей? Не ваша ли эта шляхта, не ваши ли князья? Если это так, то горе тебе, гетман, ибо ты вооружаешь младших братьев против старших и делаешь их отцеубийцами. Но боже! Если бы даже они и были злы, если бы все они, чего нет на самом деле, попирали права и нарушали привилегии, пусть их Бог судит на небе и сеймы на земле, но не ты, гетман! Можешь ли ты сказать, что между вами только праведники? Разве вы безгрешны, что бросаете камнем в других? Ты спросил меня, где казацкие привилегии? Я отвечу тебе: не королевичи их уничтожили, а запорожцы: Лобода, Сасико, Наливайко и Павлюк, о котором ты выдумал, будто его зажарили в медном быке, хоть хорошо знаешь, что этого не было. Уничтожили их ваши бунты, и мятежи, и наезды вроде татарских! Кто пускал татар в пределы Речи Посполитой, кто нападал на них, когда они возвращались с добычей? Вы! Кто – бог мой! – отдавал в неволю своих же христиан? Кто больше всех бунтовал? От кого не был в безопасности ни шляхтич, ни купец, ни горожанин? От вас! Кто начинал междоусобные войны, кто поджигал украинские деревни и города, грабил святыни Божьи, насиловал женщин? Вы и вы!! Чего ты хочешь? Чтобы вам дали привилегию на междоусобную войну, разбой и грабеж? Воистину больше прощено вам, чем отнято у вас! Зараженное тело хотели лечить, а не резать, и я не знаю, есть ли еще такое государство, кроме Речи Посполитой, которое терпело бы такой нарыв на собственном теле, было бы так терпеливо и снисходительно. И какая благодарность за это? Вот тут спит твой союзник, заклятый враг Речи Посполитой, твой друг, но не друг креста и христианства; это не украинский князь, а татарский мурза, с ним ты идешь разорять собственное гнездо и будешь судить своих братьев. Но отныне он будет повелителем, а ты будешь подавать ему стремя!
Хмельницкий выпил еще стакан водки.
– Было время, когда мы с Барабашем были у короля, – мрачно сказал он, – и начали жаловаться на несправедливости и притеснения, он спросил нас: «Разве у вас нет самопалов и сабель?»
– Но если бы ты стоял перед Царем Царствующих, то он бы спросил тебя: «Простил ли ты врагам своим, как я простил своим?»
– Я не хочу войны с Речью Посполитой!
– И прикладываешь ей меч к горлу?
– Я хочу освободить казаков из ваших рук!
– Чтобы опутать их татарскими сетями?
– Я хочу защитить веру!
– В союзе с басурманом?
– Прочь! Ты не голос моей совести! Прочь, говорю тебе!
– Пролитая кровь и человеческие слезы падут на тебя! Смерть тебя ждет и суд!!
– Ворон!! – вскричал Хмельницкий с бешенством и, сверкнув ножом, замахнулся на наместника.
– Убей! – проговорил пан Скшетуский.
И снова настала минута молчания; снова слышалось только храпение спящих да жалобное трещание сверчка. Хмельницкий не отнимал ножа от груди поручика; наконец он опомнился, опустил нож и, схватив кувшин с водкой, начал пить. Выпил его до дна и тяжело опустился на скамью.
– Не могу пырнуть его! – бормотал он. – Не могу! Поздно уже! Светает! И возвращаться назад уже поздно… Что ты мне говоришь о суде и крови?..
Он и раньше выпил уже много, и теперь водка ударила ему в голову; он постепенно все больше терял сознание.
– Какой там суд? Что? Хан обещал мне помощь, Тугай-бей здесь спит! Завтра молодцы двинутся. С нами святой Михаил-победитель! А если бы… Если бы… то… я выкупил тебя у Тугай-бея, помни это и скажи… Ой, что-то болит, болит… Сворачивать с дороги… Поздно… Суд… Наливайко… Павлюк… Вдруг он выпрямился, вытаращил в ужасе глаза и закричал:
– Кто здесь?
– Кто здесь? – повторил полусонный кошевой.
Но Хмельницкий опустил голову на грудь, покачнулся раз, другой и, пробормотав: «Какой суд…», заснул.
Скшетуский побледнел и ослабел от полученных недавно ран и от волнения, которое испытывал во время этого разговора. Думая, что это пришла смерть, он начал громко молиться.
XIII
На следующий день утром пешее и конное казацкое войско двинулось из Сечи. Хотя степи не обагрились еще кровью, но война уже началась. Полки шли за полками; казалось, будто саранча, пригретая весенним солнцем, летит роями из тростников Чертомелика на украинские нивы. В лесу, за Базавлуком, ожидали, готовые в поход, ордынцы. Шесть тысяч отборных воинов, вооруженных несравненно лучше обыкновенных ордынцев – разбойников, составляли помощь, которую хан послал запорожцам и Хмельницкому. Казаки при виде их стали бросать вверх шапки. Загремели самопалы. Крики казаков, смешавшись с криками «Алла!», грянули в небо. Хмельницкий и Тугай-бей, оба под бунчуками, подъехали друг к другу на конях и торжественно поздоровались.
Войска выстроились в боевой порядок с обычной у казаков и татар быстротой, потом двинулись в путь. Ордынцы заняли оба крыла. Хмельницкий с конницей в середине, за ними страшная запорожская пехота[35], далее – пушкари со своими пушками, затем обоз, повозки и возы с прислугой и припасами и, наконец, чабаны со стадами запасного скота.
Миновав базавлукский лес, полки хлынули в степь. День был погожий, небесный свод не омрачался ни одной тучей. Легкий ветер дул с севера к морю, солнце играло на копьях казаков и на степных цветах. Перед войском раскинулись Дикие Поля, точно безбрежное море; при виде их радость охватила казацкие сердца. Большая малиновая хоругвь с изображением архангела склонилась несколько раз, приветствуя родимую степь, а по ее примеру склонились все бунчуки и полковые знамена. Из груди всех вырвался один общий крик.
Полки свободно развернулись. Довбыши и торбанисты выехали вперед. Загремели котлы, зазвенели литавры, и тысячи голосов запели в гулком степном воздухе:
Гей вы, степи, вы родныя,Красным цвитом писаныя,Як море широкия…Торбанисты, опустив поводья и откинувшись назад на седлах, подняв к небу глаза, били по струнам торбанов; литавристы, вытянув над головою руки, били в свои медные крути, довбыши гремели в котлы, – и все эти звуки вместе с монотонными словами песни и с пронзительным, беспорядочным свистом татарских дудок слились в одну унылую ноту, дикую, как сама пустыня. Все полки упивались этими звуками, головы мерно покачивались в такт песни; казалось, будто вся степь поет и колышется с людьми, лошадьми и хоругвями.
Испуганные стаи птиц срывались с земли и летели перед войском, словно второе, воздушное войско.
Временами песня и музыка молкли, и тогда слышался только шелест хоругвей, топот и фырканье лошадей, скрип обозных возов, похожий на крик лебедей или журавлей.
Впереди, под большой малиновой хоругвью и под бунчуком, ехал Хмельницкий на белом коне, с золоченой булавой в руках, одетый в красное. Весь табор двигался медленно на север, точно грозная волна, покрывая собой реки, дубравы и курганы и наполняя шумом и криками степную пустыню.
А из Чигирина, с северной стороны пустыни, навстречу этой волне плыла другая – коронные войска под предводительством молодого Потоцкого.
Здесь запорожцы и татары шли точно на вольный пир, с веселой песнью; там – суровые гусары двигались в мрачном молчании, неохотно идя на эту бесславную борьбу.
Здесь, под малиновой хоругвью, старый, опытный воин грозно потрясал булавою, точно уверенный в победе и мести; там – во главе войска ехал юноша с задумчивым лицом, как бы предугадывая свою близкую и печальную судьбу.
Их разделяло еще большое пространство степи.
Хмельницкий не спешил. Он рассчитывал, что чем больше углубится в пустыню молодой Потоцкий, чем дальше отойдет от обоих гетманов, тем легче будет его победить. А тем временем новые беглецы из Чигирина, Поволочи и других береговых украинских городов ежедневно увеличивали силы запорожцев, принося заодно вести из неприятельского лагеря. Хмельницкий узнал от них, что старый гетман выслал сына сухим путем только с двумя тысячами конницы, а шесть тысяч казаков и одну тысячу немецкой пехоты отправил Днепром на байдаках. Оба отряда получили приказ не удаляться друг от друга, но его пришлось нарушить в первый же день, так как байдаки, унесенные быстрым течением Днепра, значительно опередили идущих берегом гусар, движение которых непомерно замедлялось переправами через все реки, впадающие в Днепр.
Поэтому Хмельницкий, желая, чтобы расстояние это увеличилось еще больше, не спешил. На третий день похода он расположился лагерем у Камышовой Воды и стал отдыхать.
Разведчики Тугай-бея поймали «языка». Это были два драгуна из отряда Потоцкого. Скача день и ночь, они значительно опередили свой отряд. Их сейчас же привели к Хмельницкому.
Их рассказы подтвердили то, что было уже известно Хмельницкому о силах молодого Стефана Потоцкого; кроме того, он узнал, что предводителями казаков, плывших вместе с немецкой пехотой на байдаках, были старый Барабаш и Кшечовский.
Услышав последнюю фамилию, Хмельницкий вскочил с места.
– Кшечовский? Полковник реестровых переяславских казаков?!
– Он самый, ясновельможный гетман! – отвечали драгуны.
Хмельницкий обратился к окружающим его полковникам.
– Вперед! – скомандовал он громовым голосом.
Не прошло и часа, как войско двинулось в путь, хотя солнце уже заходило и ночь не обещала быть погожей. С запада шли какие-то страшные рыжие тучи, похожие на драконов, левиафанов, что надвигались друг на друга, словно готовясь вступить в борьбу.
Отряд направлялся в левую сторону, к берегу Днепра. Теперь он уже шел молча, без песен и звона литавр, и настолько быстро, насколько позволяла трава, которая была местами так высока, что в ней тонули целые полки, а разноцветные хоругви, казалось, сами плыли по степи. Огромная красная луна медленно выплыла на небо, но ее заслоняли каждую минуту тучи, и она гасла, как лампа, задуваемая ветром.
Было уже далеко за полночь, когда глазам казаков и татар предстала огромная черная масса, отчетливо вырисовывавшаяся на темном фоне неба.
Это были стены Кудака.
Разведчики, скрытые темнотой ночи, приближались к замку осторожно и тихо, точно волки или ночные птицы. А что, если можно будет неожиданно завладеть сонной крепостью?
Но вдруг на крепостном валу молния взрезала воздух и рассеяла темноту; страшный гул потряс днепровские скалы, и огромный шар, описав на небе яркую дугу, упал на степную траву.
Мрачный циклоп Гродзицкий дал знать, что он не спит.
– Пес одноглазый, – шепнул Хмельницкий Тугай-бею, – видит и ночью.
Казаки миновали замок, о взятии которого они не могли и думать в минуту, когда им навстречу шли коронные войска, и двинулись далее. Но пан Гродзицкий продолжал палить им вслед так, что крепостные стены тряслись; он не столько хотел причинить им вред (они шли на довольно значительном расстоянии), сколько предупредить войска, которые плыли Днепром и могли находиться уже недалеко.
Но прежде всего звук кудакских пушек отдался в сердце и ушах пана Скшетуского. Молодой рыцарь, которого, по приказанию Хмеля, везли при казацком отряде, на другой же день тяжело заболел. В битве под Хортицей он, правда, не получил ни одной смертельной раны, но зато потерял столько крови, что в нем еле теплилась жизнь. Раны его, перевязанные по-казацки старым старшиной, открылись вновь, у него началась лихорадка, и он в ту ночь лежал в полузабытьи в казацкой телеге, ничего не сознавая. Очнулся он только от грохота кудакских пушек. Открыл глаза, приподнялся на возу и стал озираться по сторонам. Казацкий табор крался в темноте, как хоровод теней, а замок гремел и озарялся розоватым дымом; огненные ядра скакали по степи, хрипя и ворча, как разъяренные псы; Скшетуским, при виде этого, овладело такое отчаяние, такая тоска, что он готов был умереть хоть сейчас, только бы душой быть со своими. Война, война! А он в отряде врагов, безоружный, больной, не может и подняться с телеги. Речь Посполитая в опасности, а он не летит спасать ее. А там, в Лубнах, войска, верно, уже выступают! Князь, сверкая глазами, носится перед рядами и, куда ни укажет булавою, туда сейчас же ударит триста копий, как триста громов. Перед глазами наместника стали вставать все знакомые лица: маленький Володыевский несется во главе драгун со своей тоненькой саблей в руках, но ведь он боец из бойцов, с кем он скрестит свою саблю, тот уж погиб наверняка; а там пан Подбипента поднимает свой чудовищный меч! Срубит ли он три головы или нет? Ксендз Яскульский крестит хоругви и молится, подняв руки к небу, – это бывший солдат, порой он не выдержит и крикнет: «Бей!» А вот панцирные несутся вперед, полки наезжают, гонят врагов; битва, смятение!
Вдруг видение меняется. Перед наместником стоит Елена, бледная, с распущенными волосами, и кричит: «Спасай меня, за мной гонится Богун!» Пан Скшетуский срывается с телеги, но вдруг чей-то голос, теперь уже наяву, говорит ему:
– Лежи смирно, детына, не то свяжу!
Это есаул Захар, которому Хмельницкий приказал беречь наместника как зеницу ока; он укладывает его опять в телегу, закрывает лошадиной шкурой и спрашивает:
– Що с тобой?
Скшетуский окончательно приходит в себя. Видения исчезают. Возы идут по самому берегу Днепра. С реки долетает холодный ветер, ночь бледнеет. Речные птицы поднимают свой утренний крик.
– Слушай, Захар! Мы уже миновали Кудак? – спрашивает Скшетуский.
– Миновали! – отвечает запорожец.
– А куда мы едем?
– Не знаю. Битва, каже, буде, але не знаю…
При этих словах радостно забилось сердце пана Скшетуского. Он думал, что Хмельницкий будет осаждать Кудак и с этого начнется война. Но поспешность, с какой казаки двигались вперед, давала возможность предполагать, что коронные войска уже близко и что Хмельницкий миновал крепость, чтобы избегнуть сражения под обстрелом ее пушек. «Может быть, еще сегодня я буду свободен», – подумал наместник, с благодарностью поднимая к небу глаза.
XIV
Грохот кудакских пушек слышали также и войска, плывшие на байдаках по воде, под предводительством старого Барбаша и Кшечовского.
Они состояли из шести тысяч реестровых казаков и одного полка отборной немецкой пехоты под начальством полковника Ганса Флика.
Пан Николай Потоцкий долго колебался, прежде чем отправить казаков против Хмельницкого, но так как Кшечовский имел на них огромное влияние, а Кшечовскому гетман безгранично доверял, то он велел казакам принести присягу и отправил их с Богом.
Кшечовский, опытный воин, прославившийся в прежних войнах, был обязан Потоцким и чином полковника, и шляхетством, которое они выхлопотали ему на сейме и, наконец, обширными имениями, лежавшими при слиянии Днестра и Лядавы, которые были в пожизненном его владении.
Его соединяли с Речью Посполитой и Потоцкими такие тесные узы, что даже тень подозрения не могла зародиться в душе гетмана. Притом это был человек в цвете лет (ему не было еше пятидесяти), а услуги, оказанные им стране, открывали перед ним блестящую будущность. Многие видели в нем преемника Стефана Хмельницкого, который начал свою службу простым степным казаком, а закончил ее воеводой киевским и сенатором Речи Посполитой. От Кшечовского зависело пойти этой дорогой, на которую его толкали и мужество, и дикая энергия, и необузданное честолюбие, одинаково жадное и к богатству, к почестям. Из-за этого честолюбия он всячески добивался литинского староства; а когда наконец староство получил вместо него Корибут, он глубоко затаил в сердце обиду и почти заболел от досады и зависти. Теперь судьба, казалось, снова улыбнулась ему; получив от великого гетмана такое важное назначение, он смело мог рассчитывать, что имя его будет известно королю. А это было очень важно, так как тогда ему стоило только поклониться королю, чтобы получить грамоту с дорогими шляхетскому сердцу словами: «Бил нам челом и просил… «щоб его подарыты», «а мы, памятуя его заслуги, даем ему», и т. д. Этим путем добивались на Руси богатства и почестей; этим же путем переходили в частные руки огромные пространства степи, принадлежавшей раньше Богу да Речи Посполитой; этим же путем простой холоп превращался в пана и льстил себя надеждой, что его потомки будут заседать в сенате.
Кшечовского грызло только то, что, исполняя волю Потоцкого, он должен был делить власть с Барабашем, хотя это разделение власти было фиктивным. В действительности старый черкасский полковник особенно за последнее время так постарел и осунулся, что жил на земле одним только телом, душа же и разум находились в состоянии постоянного оцепенения и угасания, которые обыкновенно предшествуют полной смерти. В начале похода он как бы очнулся и начал энергично распоряжаться, казалось, будто при звуках военных труб быстрее текла старая солдатская кровь – в свое время это был славный рыцарь и степной вождь, – но, как только они двинулись, его усыпили песни казаков и мягкое движение байдаков и он забыл обо всем на свете. Кшечовский всем распоряжался и заведовал сам; Барабаш просыпался только для еды; наевшись, он по привычке спрашивал о том о сем и, получив кое-какой ответ, вздыхал и говорил: «Ох, рад бы я лечь в могилу на другой войне, да уж, видно, воля Божья».