banner banner banner
Литературные портреты
Литературные портреты
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Литературные портреты

скачать книгу бесплатно


А. Н. Майков стал писать стихи с пятнадцати лет, и без всякого преувеличения можно сказать, что первые его стихотворения уже ничем не уступают в изяществе формы и силе выражения его лучшим, поздним вещам. Эта же ровная поэтическая сила сохранялась в нем в шестьдесят лет, почти вплоть до смерти. В первый период своего творчества, примерно до 1843 года (до возвращения из Италии), Майков выступает перед нами чистой воды «антологистом», поклонником-певцом древней греко-римской культуры. Таким он и доселе сохраняется в представлении многих, несмотря на то что в последующей своей литературной деятельности круто изменил свое отношение к классической древности. Но тогда, в начале сороковых годов, все поэтические настроения Майкова имеют одну общую исходную точку: восторг перед античностью. Это до того верно, что даже в чисто русской, северной картине «Зимнее утро» он явно сбивается на Овидия, почему и русским крестьянам дает название зверолова и рыбака, а не просто мужика. Об этом говорят и названия всех его стихотворений того времени: «Вакханка», «Плющ», «Приапу», «Горный ключ», «Горы» и т. п. Интересно отметить, что, воспевая в 1841 году горы в великолепном стихотворении, замечательно схватывающем дико нестройную физиономию огромных гранитных хребтов, Майков еще ни разу в жизни не бывал в горах! Это и показывает, что в те годы талант его питался не столько непосредственным вдохновением жизни и природы, сколько глубоким эстетическим проникновением в чужие создания – других людей, умерших народов. Но и самостоятельность Майкова как поэта сказалась в этот период именно предпочтением к классическому – после того как предшествующие поэты уже заложили фундамент народно-реального искусства. Эта видимая аберрация (уклонение от чего-либо) от господствующего течения коренилась как в основательном классическом образовании Майкова по подлинникам, так, без сомнения, и в том факте, что он готовился сперва к поприщу живописца, а не поэта и обнаружил в данном большие способности. В живописи же тогда еще безраздельно царствовала древность (вспомним К. Брюллова и его сюжеты).

Влиянием живописи можно объяснить и пластичность ранней майковской антологии, ее объективно-зрительный характер. Впоследствии Майков все больше уходил от этой созерцательной, живописной поэзии в сторону чистой лирики и музыки слов, хотя все же остался навсегда образцовым «живописцем в лирике». Любование красотою жизни в художественном преображении последней – вот тон этого периода Майкова со стороны содержания. Наиболее ярко этот тон звучит в двух «Эпикурейских песнях» (1840): «Мирта Киприды мне дай…» и «Блестит чертог; горит елей…». Но тут же видно уже более глубокое душевное переживание поэта: ужас перед неминуемым уничтожением прекрасной жизни (образ скелета на пиру). Эта поэтическая антиномия (противоречие) – первый зародыш той антиномии, которая дает общую тональность дальнейшему творчеству Майкова: ужас перед грубыми, слепыми силами действительности, восхищение скрытою, свободной красотой внутреннего человека. В «Эпикурейских песнях» антиномия носит еще наивно-материальную форму. Конец «антологическому» периоду поэта был положен очною ставкою с развалинами Рима. В 1842 г. Николай Первый поощрил поэта своею милостью за сборник стихов и велел выдать ему тысячу рублей на поездку в Италию. Майков пробыл год в стране, где камни слишком наглядно провозглашают о безвозвратном падении прошлого. И в стихах поэта отразился душевный перелом. Все так же благоговеет он перед древностью (см. «Древний Рим»):

Как пастырь посреди пустыни одинокой
Находит на скале гиганта след глубокой,
В благоговении глядит, и, полн тревог,
Он мыслит: здесь прошел не человек, а бог…

Но «бог» этот для него оказывается уже умершим, бессильным в современности. А это – моральный приговор и над исторической ценностью тех начал, начал гордой силы и материальной красоты, которыми пленяла поэта древность. Особенно ярко вылилось это разочарование в прежнем идеале в стихотворении «Campagna di Roma» (1844).

«Святость» античной культуры не выдержала испытания в душе поэта. Но этим колебалась его вера в саму красоту. Ведь он продолжал быть, оставался навсегда верным учеником великого реалиста Пушкина в том отношении, что искал и жаждал красоты в реальной жизни, во всем обществе, в повседневности. Поэтому он и был влюблен в полную ежедневной красоты античность. А нашел в Италии лишь обломки да осколки… Поэт искал выхода из этих противоречий. Сперва он было обратился к Греции как воплощению мирной красоты против Рима, который стал ему казаться грубым и жестоким насильником, врагом прекрасно-человеческого. Таково стихотворение «Игры». Но потом быстро отказался от нового миража: ведь и изящные Афины создались на жестокой почве рабства, Рим же лишь усвоил и распространил греческую культуру… И тут впервые пробилась у Майкова идея «Смерти Люция» и «Двух миров» – о замене эпохи внешней, насильнической красоты Греции и Рима новою эпохой духовной красоты христианства. С этих пор Майков будет все больше отворачиваться от всякой действительности как от скучной и пошлой прозы, где нет места истинной красоте, где «одна случайность роковая являлась в ней и нам самим», как говорит христианин-патриций Марцелл в «Двух мирах». Истинную поэзию он станет находить в мечте, в добром чувстве, в невесомом, неосязаемом. Майков после Италии побывал в Париже и других местах Западной Европы, и европейская современность показалась ему еще гнуснее древнего насильника Рима. Там, представлялось ему, были хоть величие дела, героизм борьбы, здесь –

Всем благам есть один итог:
Набитый туго кошелек;
Сей ключ под все подходит двери;
Вес, слава, честность, прямота,
Великодушье, красота,
Честь, ум – или, по крайней мере,
Названье «умный человек» –
Все купишь золотом в наш век…

Так говорит у Майкова сам «Дух века» в поэтическом диалоге с «юношей» (1844). Вообще, вся нынешняя западноевропейская цивилизация представлялась, по-видимому, Майкову чем-то ложным, как бы дутым, вроде грибов-паразитов на изгнивших остатках мировой славы Рима. И, словно нищий мальчик среди развалин римского цирка (Стих «Campagna di Roma»), бродят здесь толпы бесприютных со злобным криком: «Мы голодны!..» Царствует один закон – жадность. У Майкова стало нарастать убеждение, что лишь в одной России остается оплот против духа разложения. Правда, в эти годы убеждение это находит еще мало выражения. Майков сходится даже с Белинским и «западническим» кружком «Современника», а также с Петрашевским. (С. А. Венгеров, «Очерки по истории русской литературы»: «Долго и усердно посещал пятницы Петрашевского А. Н. Майков, но спасся от преследования только потому, что случайно прекратил свои посещения к тому времени, когда за пятницами был организован надзор».) Но туда привлекали его больше всего, надо думать, именно мечты о братстве людей, словом, «гуманная» или «христианская» сторона дела, а никак не «западничество» само по себе и не экономические проекты Фурье, Прудона и Луи Блана. (См. собственное свидетельство об этом Майкова в письме Висковатову-Златковскому, «Биография А. Н. Майкова».) Поэтому-то он ближе всех сошелся здесь с Ф. М. Достоевским, с которым у него и впоследствии было так много общего. Но в то же время у Майкова зрела вера в особо прекрасное будущее русского народа. Если в «Трех смертях» мы видим еще чистое отрицание действительности, выражающееся в пассивном бегстве от нее (даже у стоика Сенеки, убежденного в существовании лучшего, другого, загробного мира), то другие стихотворения этого периода стремятся уже извлечь из недр русской души, русского народа какие-то поруки положительного торжества красоты над черной действительностью. В задушевной «идиллии» «Дурочка» (1851) Майков дает нам жизненный, действительно народный тип юродивой девочки (впрочем, из помещичьей среды), совершенно ни к чему не годной в условной «культурной» жизни. И вот эта бедная Дуня, «безумная невеста», все бредит, что есть какой-то «город великий»,

Где рабы со всяких стран;
Царь в том городе предикий
И гонитель христиан;
Что он травит их там львами,
Чтоб от веры отреклись;
Что их кровь течет ручьями –
А они всё не сдались…

Мечты ее смешны и нереальны, но зато возвышают ее над всеми окружающими, неудержимо привлекают к ней простые сердца, особенно детские. И когда она умерла,

Хоть пути в ней было мало
И вся жизнь ея был бред,
Без нея ж заметно стало,
Что души-то в доме нет…

Лирические поэмы «Савонарола» (1851) и «Клермонтский собор» (1853) определенно выступают против «искаженного» западного христианства, где водворились под маскою любви ненависть к людям и «гений смерти». Во второй из этих поэм выдвигается целая историческая теория морального крушения Запада и прав России как единственного наследника истинного Христа. При этом христианские притязания Майкова явно принимают здесь воинственный, «государственный» отпечаток: роковое недоразумение, которого поэт не замечал всю свою жизнь, но которое и позволяло ему беззаботно нести чиновничью лямку. Впрочем, воинственность здесь происходила также и от воздействия времени. Патриотизм Майкова задет был столкновением с Западом в Крымской войне. Поэт выпустил сборник стихов «1854 год», проникнутый крайним национализмом. Последний доходит до славянословия всему существующему порядку, как, например, в стихотворении «Послание в лагерь»:

…Тот гордый идеал, который, окрыляя
Любовию наш дух в годину горьких бед,
Все осязательней и ярче тридцать лет
Осуществляется под скиптром Николая.

Здесь звучит, несомненно, неискренняя нота лести. Так или иначе, «севастопольский» сборник стоил Майкову сильного охлаждения публики. Некрасов поместил в «Современнике» язвительную рецензию, где под формой похвалы добрым чувствам поэта указывал на отсутствие в стихах обычного его таланта. И с этих пор читательская публика стала относиться к Майкову как к жрецу искусства, стоящему в стороне от прогрессивных чаяний эпохи, склонному к реакции. Майков же, в сущности, продолжал идти намеченным ранее путем внутреннего развития. Начало нового царствования, облегчившее цензурную тяжесть, и для него оказалось благоприятным. На эти годы (начиная с 1856-го) приходится большое число тех лирических стихотворений поэта, которые наиболее остаются в русской памяти. Стоит лишь перечислить их здесь: «Весна», «Весна! Выставляется первая рама», «Боже мой! Вчера ненастье…», «Поле зыблется цветами…», «Под дождем», «Утро» («Предание о виллисах»), «В лесу», «Все вокруг меня, как прежде», «Вот бедная чья-то могила…», «Журавли», «Облачка», «Ласточки», «Осенний лес», «Осень», «Сенокос», а также стихотворения «Дочери», «Мать» и др. Сюда же необходимо прибавить общеизвестные стихотворения по поводу крестьянской «воли»: «Картинка» («Посмотри, в избе, мерцая…»), «Поля» и «Нива» («По ниве прохожу я узкою межою…»). Интересно, что большая часть из всех названных выше стихотворений относится к одному, 1857 году. Содержание большинства этих песен – какая-то ускользающая, неопределенная тоска о чем-то скрытом от нашего взора, о какой-то великой тайне, дающей жизни всю ее цену и радость. Словом, это как раз то «внутреннее», то «божье», что открыл поэт в своей дурочке Дуне и что открывает он теперь в людях вообще и в природе. Зато здесь почти нет и следа былой живописной, «пластической», «земной» красоты. Даже в «гражданских» стихах Майков выступает певцом неведомой широкой «дали», открывающейся перед народом. Так, в гениально простом и нежном восьмистишии «Весна» поэт как бы хочет подслушать скрытый «божий» смысл перехода от последних остатков злой зимы к первым проблескам радости – весны:

Голубенький, чистый
Подснежник-цветок!
И тут же сквозистый
Последний снежок…
Последние слезы
О горе былом
И первые грезы
О счастье ином…

Приведем в качестве примера еще «Облачка» – ввиду того, что здесь поэт прямо выражает сущность своего интимного, душевного разговора с природой:

В легких нитях, белой дымкой
На лазурь сквозясь,
Облачка бегут по небу,
С ветерком резвясь.
Любо их следить очами…
Выше – вечность, Бог!
Взор без них остановиться
Ни на чем не мог…
Страсти сердца! Сны надежды!
Вдохновенья бред!
Был бы чужд без вас и страшен
Сердцу Божий свет!
Вас развеять с неба жизни,
И вся жизнь тогда –
Сил слепых, законов вечных
Вечная вражда.

В наиболее общей форме, впрочем, лирическая философия природы выражена Майковым гораздо позднее – в 1870 году, в звучащем, как музыка эльфов, гимне природы «Пан». Бог Пан (говорит в примечании поэт) – «олицетворение природы; по-гречески «Пан» значит все». Майков изображает жаркий, тихий полдень в лесу как сон бога Пана, грезящего о чем-то сокровенном. О чем же? В том и отличие лирического пантеизма Майкова от объективного пантеизма, например, спинозиста Гете, что майковский Пан видит сны, которые слетают к нему «из самой выси святых небес». Это, так сказать, языческий Пан, обращенный в христианство, символ сокровенного нравственного миропорядка, творимого любвеобильным Богом.

В 1872 году Майков окончил трагедию «Два мира». В ней, как в фокусе, сходятся все отдельные лучи поэзии Майкова. С ее высоты легко проследить весь путь разветвления его идей вплоть до самых малых творений. Центральная же идея самой трагедии – столкновение погибающего Рима с новорожденной религией рабов, христианством – ясно отзывается философией истории Гегеля. Конечно, Майков решает задачу по-своему, но постановкой ее он обязан немецкой философии, в первую очередь через посредство русских гегельянцев – Белинского и славянофилов. С художественной стороны трагедия, вообще говоря, производит непосредственное и сильное впечатление. Но глубокий внутренний разлад, ей присущий, становится заметен, как только обратимся к идейным целям автора. Он, разумеется, ставит в идеал для русского читателя, для всего народа самоотверженную веру римских рабов. Исходя из этого нередко получается «рабья» тенденция. В уста своих христиан он не раз вкладывает похвалу той «свободе», какая царствует в области духа; здесь оказывается даже полная, равноправная духовная демократия. Но эта «свобода» достигается бегством от жизни, от действительности, т. е. почти от всякого действия, поведения. Задача немыслимая, утопическая, хотя и признававшаяся поэтом всю жизнь за высшую мудрость. Опасность ее видна хотя бы из слов Марцелла (второй акт): «Наше тело есть кесаря. Наш дух всецело Господень». Еще раньше он говорит о кесаре:

…Поставлен
От Бога он царем племен.
Во всем, чем может быть прославлен
Он на земле и вознесен –
Победой над неправдой, славой
В защите сирых, торжеством
Хотя б меча и мзды кровавой
Над буйной силой, над врагом
Ему поверенного царства, –
Служить ему наш Бог судил…

Вот что значит «отдавать кесарево кесарю». В конце концов, в земной жизни люди всегда оказываются рабами внешней силы, складывая с себя лишь ответственность за свои рабские деяния. «Свобода» остается лишь для вольной смерти да для взаимного утешения в обидах от «кесаря»… Но это ведь полный отказ от строения «земной» жизни и фактическое одобрение всякой, самой черной действительности!

«Двумя мирами» закончилось развитие таланта Майкова. В дальнейшем он напишет еще немало крупных произведений – например «Емшан», «Пульчинелль», «Весна» («Уходи, зима седая…»), «Excelsior» (ряд стихотворений), «Суд предков» (род художественного обоснования дворянского консерватизма) и проч. Но все это – больше перепевы старых песен Майкова. Усерднее всего занимается он на склоне лет стилистической чисткой прежних произведений и переводами. В переводах («Кассандра» – отрывок трагедии Эсхила «Агамемнон»; «Слово о полку Игореве») интересен главным образом выбор поэтом тем, рисующих также столкновение «двух миров»; в частности, в «Слове о полку Игореве» сам Майков видит столкновение высшей культуры «Дажьбожьих внуков» (т. е. детей Солнца – русских) с «Дивовыми сынами» (сынами Тьмы, степными варварами). И даже в прозаических «Рассказах из русской истории» для народа Майков преследует ту же идею столкновения культур: русской с татарской, Востока с Западом. Идея «Двух миров» доминирует над всем творчеством поэта с юности до могилы. Это понятно для писателя эпохи, когда совершился перелом русской истории. Крепостное рабство уступило место высшим формам культуры. Правда, Майков, корнями своими неразрывно связанный с одним из крепостнических классов – дворянским, не в силах был объять весь смысл огромного явления; но он живо чуял его своей поэтической душой и отразил в своих произведениях как мог. Его хрупкая, «неземная» концепция нового мира слишком узка, ограниченна; но она все же живая концепция, верно схватывающая часть нравственных черт грядущего общества, именно идею великой ценности каждой человеческой личности.

«Поэт народного плача…»

Десятого декабря 1821 года в местечке Немиров, в Винницком уезде Подольской губернии, в семье поручика 36-го егерского полка родился третий ребенок. Первые два, Андрей и Елизавета, умерли во младенчестве. Этот же оказался покрепче. Однако из-за суеверных соображений его матери, польской католички, крестили мальчика только спустя три года. Как его звали до этого – бог весть. После крещения – Николай Алексеевич Некрасов.

То, что классик русской литературы провел практически безымянным первые годы жизни, каким-то непостижимым, мистическим образом отразилось на его последующей судьбе. Между прочим, и на посмертной тоже. Во всяком случае, видный авторитет своего времени Иван Сергеевич Тургенев торжественно предрекал: в будущем среди любителей русской поэзии и вообще словесности «…самое имя господина Некрасова покроется забвением». С формальной точки зрения он оказался абсолютно прав. Странное дело – ассоциативное мышление.

Скажешь «Пушкин» – и тут же возникает светлый образ: «Зима!.. Крестьянин, торжествуя…» Скажешь «Лермонтов» – появляется гренадер: «Недаром помнит вся Россия про день Бородина!» А вот когда говоришь «Некрасов», чаще возникает замешательство. И только хорошенько подумав, респондент, как правило, вспоминает некогда заученное из-под палки в школе: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан». И это при том, что настоящие – лирические – стихи Некрасова сопровождают нас буквально с детского сада.

«Однажды в студеную зимнюю пору…», например. Или: «Слушайтесь, зайчики, деда Мазая!» Или гимн современного феминизма: «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет». Ну про «Коробейников», которые «ой, полна, полна коробушка», даже и говорить неловко – без них не обходится ни один фольклорный концерт. Равно как ни одна из публикаций о современных проблемах нашего государства не обходится без склонения названия поэмы «Кому на Руси жить хорошо». Когда напоминаешь, что все это Некрасов, наступает запоздалое прозрение: «Ой, а ведь правда!» Короче, есть строки, которые у любого русского человека всегда вертятся на языке. А есть имя автора этих строк, которое не то чтобы забыли совсем, но привыкли соотносить с чем-то скучным и до боли официозным. Считается, что Некрасов пришел в литературу как последователь и даже подражатель Пушкина, причем не самый удачливый и одаренный. И точно так же считается, что к его кончине русская поэзия оказалась переполнена последователями и подражателями самого Некрасова. Более того, некоторые современники всерьез полагали, что Некрасов, начав соревнование с «солнцем русской поэзии» на невыгодных условиях, сумел его с блеском выиграть. Это стало очевидно на похоронах «печальника горя народного» в 1878 году. Ф. М. Достоевский, ровесник Некрасова, произнес над его открытой могилой небольшую речь, в которой с некоторыми оговорками поставил имена Пушкина и Лермонтова вровень с именем покойного. И получил шумную отповедь. Газеты писали: «Речь литератора Достоевского была прервана молодыми голосами, которые выкрикивали: “Некрасов неизмеримо выше Пушкина и Лермонтова!”» Условия для соревнования с Пушкиным были у Некрасова и впрямь невыгодными. Обычно пишут, что Пушкин, дескать, всю жизнь нуждался в деньгах, особенно после женитьбы на Наталье Гончаровой. Но что такое настоящая нужда в деньгах, познал именно Некрасов. «Я чувствовал себя постоянно, каждый день голодным, – рассказывал он о своем вхождении в круг “тузов” русской литературы. – Не раз доходило до того, что я отправлялся в один ресторан на Морской, где позволяли читать газеты, хотя бы ничего не спросил себе. Возьмешь, бывало, для вида газету, а сам пододвинешь себе тарелку с хлебом и ешь». Неудивительно, что, прочувствовав на своей шкуре, какое это благо – досыта наесться, Некрасов впоследствии пишет о горе крестьянки, потерявшей кормильца: «На радости мы бы сварили и меду, и браги хмельной, за стол бы тебя посадили – покушай, желанный, родной!»

Известен и такой факт. Изгнанный из квартиры, Некрасов был вынужден за пятнадцать копеек написать прошение какому-то питерскому нищеброду, чтобы заработать возможность переночевать в ночлежке. Впрочем, его титул мужичьего заступника и печальника никто не оспаривал. Претензии высказали те, кто полагал, что поэт чуть ли не на колене изломал традиции русского стихосложения. «Что за топор его талант!» – так писал о Некрасове неистовый Виссарион Белинский. «Это фальшь, которая режет ухо!» – не отставал публицист Василий Боткин. «За это не дашь и трех копеек серебром», – мнение критика Александра Дружинина. Ну, положим, три копейки серебром за «это» все-таки давали. Еще при жизни Некрасова, в середине 70-х годов XIX века, его «Коробейники» вошли в народные лубочные песенники, которые сотнями тысяч успешно распродавались по всем ярмаркам Российской империи. Так что широкая популярность поэта в грамотной крестьянской и народной среде, зафиксированная анкетными свидетельствами и признаниями, – факт бесспорный. Однако главное все-таки не это. Некрасов придал народности и установке: «Кто живет без печали и гнева, тот не любит отчизны своей», – поистине космические скорости.

«О музе мести и печали»

Как сложно русским быть –
им надо стать душой,
Она с горячим сердцем
так близка по роду…
Отдать все силы, потерять покой
В служении Отчизне и народу…

    А. Г. Сидоров. 27.11.2009, Сидней

Биография Николая Алексеевича Некрасова дает редкий в истории русской литературы пример полного поглощения всей человеческой жизни литературной работой. В его жизни «ученические годы» отсутствуют. Он не готовился к литературе, а прямо окунулся в нее, будучи шестнадцатилетним юношей.

«Праздник жизни – молодости годы – я убил под тяжестью труда», – с горечью вспоминает поэт о юношеском периоде своей жизни. По его собственному признанию, он написал в течение жизни более трехсот печатных листов прозы, из которых, конечно, значительная часть падает на молодые годы, посвященные тяжелому подневольному литературному труду. Таким образом, даже свои ученические тетради, в которых только начинала намечаться его не установившаяся еще мысль, он целиком отдал литературе. Та же часть биографии Некрасова, которая не соприкасается с литературой, ограничивается лишь его детскими и отроческими годами. Позволим себе остановиться несколько на этом периоде жизни классика, так как здесь мы найдем уже готовыми те основные элементы, из которых сложился характер поэта и которыми, пожалуй, определилась вся последующая его судьба.

Н. А. Некрасов родился 10 декабря 1821 года (по новому стилю) в одном из местечек Винницкого уезда, где в это время был расквартирован полк, в котором служил его отец, Алексей Сергеевич, потомок когда-то богатой, но теперь разорившейся помещичьей семьи. Во время одного из своих служебных скитаний Алексей Сергеевич познакомился с семейством польского магната Закревского и тут же увлекся его дочерью, Еленой Андреевной. Красивая и образованная польская барышня-аристократка, Елена Андреевна была во всех отношениях полной противоположностью русскому офицеру. Она была идеалисткой в лучшем значении этого слова – в смысле постоянной готовности своей пренебречь реальными практическими условиями жизни вследствие глубокой действенной веры в могущество и торжество высших начал нравственного порядка. Окруженная многочисленными поклонниками, равными ей по культуре и положению, она остановила свой выбор на новом и почти неизвестном ей искателе ее руки. Несмотря на решительное сопротивление отца и мольбы матери, она тайком покинула родительский дом и, навсегда отказавшись от всех своих девичьих привязанностей и от привычного комфорта, ушла делить скитальческую жизнь своего избранника. Вскоре, однако, началась драма, сделавшаяся особенно тяжелою и мучительною, когда Алексей Сергеевич вышел в отставку и вместе с женой и детьми переехал в свое родовое поместье, в сельцо Грешнево Ярославской губернии. Здесь именно со всею ужасающею полнотою раскрылась непримиримая разница двух культур, характеров и настроений, представителями которых были муж и жена. Исполненная чувства долга, она и думать не позволяла себе о возможности разорвать брачный союз и уйти из-под неприветливого крова; он, признававший над собой только власть собственных страстей и похоти, устраивал тут же в доме, на глазах жены и детей, грязные оргии, в которых шумно и нагло прорывался наружу весь ад крепостных отношений. Гордая аристократка, ревниво даже в такой подавляющей обстановке оберегающая достоинство своей человеческой личности, она в самые трагические минуты своей одинокой жизни не унизила себя обращением с какою бы то ни было просьбой о помощи к близким ей людям; он, по-видимому, легко поступался чувством своей независимости и принял должность земского исправника. И темных сторон этой службы он не скрывал от детей: для собственного развлечения он даже таскал с собой на экзекуции малолетнего сына. Неудивительно, что впоследствии Некрасов с ужасом и со скорбной иронией трогает эти мрачные воспоминания:

Воспоминания дней юности, известных
Под громким именем роскошных и чудесных.

Неудивительно, что в таких редких случаях, когда поэт говорит об отце, в тоне его каждый раз слышатся гневные ноты мстителя за свое поруганное детство, за всех униженных и оскорбленных им. Перед нами рисуется образ «угрюмого невежды», этот «мрачный дом»,

Где вторил звону чаш и гласу ликований
Глухой и вечный гул подавленных страданий,
И только тот один, кто всех собой давил,
Свободно и дышал, и действовал, и жил…

Совсем иное отношение сохранил Некрасов в своем сердце к матери, светлый образ которой неразрывно связан с лучшими написанными поэтом страницами. И действительно, влияние ее на сына было тем более громадным, что приемы ее непосредственного педагогического воздействия на детей тут же находили живое подтверждение во всем поведении ее высоко одухотворенной личности.

Стоявшие на двух противоположных полюсах этического отношения к миру, родители поэта, оба сильные и упорные, передали своему сыну основные черты своих различных, чуждых друг другу характеров. И та непрерывная борьба, которая происходила в семье Некрасова между отцом и матерью, продолжалась затем еще в более острых и тяжелых формах в сыне. В его душе соединились непримиримые противоречия трезвой положительности с пламенною, страстною жаждой подвига. В этих противоречиях, беспрестанно растравлявшихся «больной совестью» той эпохи, трагедия всей жизни Некрасова.

Очень интересные данные о творчестве Некрасова мы можем найти в дневнике Ф. М. Достоевского, друга и современника поэта, который написал в декабре 1877 года следующее:

«Еще Гамлет дивился на слезы актера, декламировавшего свою роль и плакавшего о какой-то Гекубе: “Что ему Гекуба?” – спрашивал Гамлет. Вопрос предстоит прямой: был ли наш Некрасов такой же, как этот актер, способный искренне заплакать о себе и о той святыне духовной, которой сам лишал себя, излить затем скорбь свою (настоящую скорбь!) в бессмертной красоты стихах и назавтра же способный действительно утешиться… этой красотою стихов? Красотою стихов, и только. Мало того: взглянуть на эту красоту стихов как на “практическую” же вещь, способную доставить прибыль, деньги, славу, и употребить эту вещь в этом смысле? Или, напротив того, скорбь поэта не проходила и после стихов, не удовлетворялась ими; красота их, сила, в них выраженная, угнетали и мучили его самого, и если, будучи не в силах совладать со своим вечным демоном, своими страстями, победившими его на всю жизнь, он и опять падал, то спокойно ли примирялся со своим падением, не возобновлялись ли его стоны и крики еще сильнее в тайные святые минуты покаяния – повторялись ли, усиливались ли в сердце его с каждым разом так, что сам он, наконец, мог видеть ясно, чего стоит ему его демон и как дорого заплатил он за те блага, которые получил от него. Одним словом, если он и мог примиряться моментально с демоном своим и даже сам мог пускаться оправдывать “практичность” свою в разговорах с людьми, то оставалось ли такое примирение и успокоение навечно или, напротив, улетало мгновенно из сердца, оставляя по себе еще более жгучую боль, стыд и угрызения? Тогда – если бы только можно решить этот вопрос, – тогда нам что ж бы оставалось? Оставалось бы только осудить его за то, что, будучи не в силах совладать с соблазнами своими, он не покончил с собой, например, как тот древний печорский многострадалец, который, тоже будучи не в силах совладать со змием страсти, его мучившей, закопал себя по пояс в землю и умер, если не изгнав своего демона, то, уж конечно, победив его. В таком случае мы сами, то есть каждый из нас, очутились бы в унизительном и комическом положении, если бы осмелились брать на себя роль судей, произносящих такие приговоры. Тем не менее поэт, который сам написал о себе:

Поэтом можешь ты не быть,
Но гражданином быть обязан… –

тем самым как бы и признал над собой суд людей как “граждан”. Как лицам нам бы, конечно, стыдно было судить его. Сами-то мы каковы, каждый из нас? Мы только не говорим лишь о себе вслух и прячем нашу мерзость, с которою вполне миримся, внутри себя. Поэт плакал, может быть, о таких делах своих, от которых мы бы и не поморщились, если бы совершили их. Ведь мы знаем о падениях его, о демоне его из его же стихов. Не было бы этих стихов, которые он в покаянной искренности своей не убоялся огласить, то и все, что говорилось о нем как о человеке, о “практичности” его и о прочем – все это умерло бы само собою и стерлось бы из памяти людей, понизилось бы прямо до сплетни, так что всякое оправдание его оказалось бы вовсе и не нужным ему. Таким образом, если бы тот вопрос, который был поставлен у нас выше: удовлетворялся ли поэт стихами своими, в которые облекал свои слезы, и примирялся ли с собою до того спокойствия, которое опять позволяло ему пускаться с легким сердцем в “практичность”, или же, напротив того, примирения бывали лишь моментальные, так что он сам презирал себя, может быть, за позор их, потом мучился еще горше и больше, и так всю свою жизнь, – если бы этот вопрос, повторяю, мог бы быть разрешен в пользу второго предложения, то, уж конечно, тогда мы бы тотчас могли примириться и с “гражданином” Некрасовым, ибо собственные страдания его очистили бы перед нами вполне нашу память о нем. Напрашивается возражение: если вы не в силах разрешить такой вопрос (а кто может его разрешить?), то и ставить его не надо было. Но в том-то и дело, что его можно разрешить. Есть свидетель, который может его разрешить. Этот свидетель – народ, то есть любовь его к народу! Некрасов – это русский исторический тип, один из крупных примеров того, до каких противоречий и до каких раздвоений в области нравственной и в области убеждений может доходить русский человек в наше печальное, переходное время. Но этот человек остался в нашем сердце. Порывы любви этого поэта так часто были искренни, чисты и простосердечны! Стремление же к народу столь высоко, что ставит его как поэта на высшее место. Что же до человека, до гражданина, то, опять-таки, любовью к народу и страданиями по нем он оправдал себя сам и многое искупил, если и действительно было что искупить…»

И. С. Никитин (1824–1861)

Можно не пересказывать достаточно известную биографию Ивана Саввича Никитина. Тяжелый, неудачливый ход его рано прерванной жизни ясен из перечисления основных факторов. Серый круг мелкого провинциального мещанства, семинарское образование и несбывшиеся мечты об университете, вместо которого пришлось стать за лавочную стойку и отпускать овес извозчикам на постоялом дворе, упоение Шекспиром и сладость первых поэтических опытов среди грязи и копеечных расчетов бок о бок с опустившимся алкоголиком-отцом; затем поддержка со стороны нескольких интеллигентных местных деятелей, удачное выступление в печати, сознание своего призвания, первый литературный заработок и как венец желаний – собственный книжный магазин в Воронеже. Тут не выдерживает давно надорванное здоровье, и на тридцать седьмом году «о жизни покончен вопрос» для нашего поэта, не успевшего ни разу спокойно, без помехи отдаться ни своему развитию, ни поэтической деятельности, ни простому отдыху, не говоря уже о любви и о семейной жизни. Зато Никитин за всю жизнь не успел, вернее, не умел упасть духом или пожаловаться на свою участь. В этой личности чувствуются своеобразный закал, какая-то оседлая, почвенная внутренняя культура и выдержка. Никитин – один из самых цельных и мужественных русских людей. «Это была натура преимущественно мужская, а не женственная, пассивная», – говорит о нем его биограф. И эта мужественная, здравомысленная, слегка пессимистическая складка, придающая всей жизни Никитина характер какого-то стоицизма и подвижничества, присуща как его наружности, так и другому, еще более точному «зеркалу души» – поэзии воронежского почвенника.

Гюйо в своем сочинении «Искусство с социологической точки зрения» различие между субъективной и объективной художественными натурами сводит к различию силы социологической симпатии в личности художников: субъективный писатель отзывчив на небольшой круг окружающих его явлений сообразно своему кругу и социальному чувству, объективный же охватывает умом и сердцем широкий круг жизненных процессов, самых разнообразных. Никитин принадлежит к числу субъективных в этом смысле художественных натур. Поэтому его произведения имеют личный, лирический склад; его эпос – лирический эпос; два самых крупных произведения его в этом жанре – «Кулак» и «Дневник семинариста» – носят к тому же характер автобиографический. «Кулак» – поэма исключительно бытового склада. Приятели из кружка Второва сильно хлопотали о том, чтобы Никитин шел по стопам Островского, только что возвысившегося тогда комедией «Свои люди – сочтемся». Поэтому Никитин стремился не к разнообразию и широте действия, а только к бытовому реализму. Его герой – мелкий мещанин Лукич; среда – городская, мещанская или мелкокупеческая; действия – беличья суетня трех главных персонажей (Лукича, его жены и дочери Саши) в кругу частно-семейных отношений, преимущественно ссор и раздоров. Лукич страдает запоем (как Савва Никитин), тиранит домашних, но он не зол. Жена характеризует его словами:

Все осуждать его не надо,
Известно – стар, кругом нужда,
На рынке хлопоты всегда,
Вот и берет его досада.
Он ничего… ведь он не зол:
На час вспылит, и гнев прошел.

Его наружность:

Сюртук до пят, в плечах просторен.
Картуз в пыли – ни рыж, ни черен.
Спокоен строгий, хитрый взгляд.
Густые брови вниз висят,
Угрюмо супясь. Лоб широкий
Изрыт морщинами глубоко,
И темен волос, но седа
Подстриженная борода.

Дочь любит столяра, но Лукич честолюбив, а столяр «всем хорош, да голь большая»; Лукич же наметил для Саши богатого жениха. Поэт немедленно заступается за своего Лукича, по-своему желающего дочери добра, и говорит читателю:

…Пусть, как мученик, сквозь пламень
Прошел ты, полный чистоты –
Остановись, поднявши камень
На жертву зла и нищеты.
Корою грубою закрытый,
Быть может, в грязной нищете
Добра зародыш неразвитый
Горит, как свечка, в темноте!

И рисует дикое, грубое, жалкое детство Лукича и всю его безрадостную жизнь до появления его на рынке в качестве кулака – перекупщика всякой дряни и посредника-фактора. Поэт кончает свою поэму лирическим возгласом по адресу всех российских Лукичей:

Вас много! Тысячи кругом,
Как ты, погибли под ярмом
Нужды, невежества, разврата! –

и, уже обращаясь ко всем читателям, ко всей России, с тоскою спрашивает:

Придет ли, наконец, пора,
Когда блеснут лучи рассвета;
Когда зародыши добра
На почве, солнцем разогретой,
Взойдут, созреют в свой черед
И принесут сторичный плод;
Когда минет проказа века
И воцарится честный труд,
Когда увидим человека –