Читать книгу Зеленый луч №5 (4) 2021 ( Коллектив авторов) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
bannerbanner
Зеленый луч №5 (4) 2021
Зеленый луч №5 (4) 2021
Оценить:
Зеленый луч №5 (4) 2021

4

Полная версия:

Зеленый луч №5 (4) 2021

А жизнь-то текла своим чередом. За октябрятскими годами последовал неотвратимый, как рок, прием в пионеры: «Я, такая-то, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю…» – и чья-то бабушка прослезилась, когда мы в первый раз отдавали салют.

В учебнике истории были сплошные производственные отношения и классовая борьба. Где вы, Шлиман и Эванс, Стефенс и Томпсон, Картер и Вулли? Где вы, отмеченные прекрасным подарком судьбы – возможностью первого прикосновения к тайне?.. При этом я не хочу сказать ничего плохого о тогдашнем образовании, наоборот, оно было действительно лучшим в мире – логичным, доступным пытливому уму. Теперь-то я понимаю, как много дало оно мне, но в те годы я – вечная отличница! – тяготилась школой. В преподавании каких-то предметов мне не хватало глубины и размаха (история, география, литература), другие, наоборот, казались неоправданно усложненными (физика, химия, алгебра) и почему-то только геометрия не вызывала неприязни.

Но были же у меня друзья, какие-то детские игры, детские затеи? Да, играли в куклы, но мои-то куклы всё ходили в экспедиции, летали на самолетах над безбрежной сельвой или ныряли к останкам затонувших кораблей, а все прочие шили, готовили, ели, гуляли, выходили замуж, наконец. В параллельном исполнении это, наверное, выглядело довольно странно, ну разве что так: приехал какой-то ненормальный путешественник в мирный поселок, занимается там своими поисками, а в поселке идет себе обычная повседневная жизнь. Он летает – они готовят, он ныряет – они едят. Потом ложатся спать, а бедный путешественник – голодный, естественно, – пишет дневник. В чем тут заключалось взаимодействие между участниками игры – непонятно.

В журнале «Кубинская женщина» публиковались странички с бумажными куклами – вполне современными длинноногими девочками-подростками в модных купальниках и с гардеробом, вызывавшим откровенную зависть. Даже эти журналы были редкостью, соответственно, кукол приходилось перерисовывать. Главная же прелесть заключалась в том, чтобы самим придумывать и рисовать им костюмы. Ну вы можете себе представить – я перерисовывала платья со средневековых миниатюр, с картин эпохи Возрождения, и дальше, согласно хронологии: барокко, рококо, ампир… К платьям прилагались головные уборы, плащи, перчатки, украшения, и когда не тяготившиеся условностями подружки перетасовывали всё это, исходя из своих представлений о красоте, я неизменно выходила из себя.

Потом настала эпоха альбомов. Подружки переписывали друг у друга тексты популярных песенок и имеющие внутришкольное хождение полуграмотные стиши:

Люби, любить необходимо,Любовь ведь, знаешь, красота.А кто не любит, тот дубина,И жизнь его, как мяч, пуста.

Подобные перлы перемежались не менее глубокомысленными высказываниями: «Девушка без гордости, что цветок без аромата», «Любить девушку за красивые глаза равносильно тому, что любить книгу за красивый переплет, не зная ее содержания», «Хорошо, если собака – друг, но плохо, если друг – собака» и т. д.

Я тоже завела альбом – думаю, незачем распространяться о его содержании. Он и по сей день хранится у меня, как справочник, цитатник и словарь, ибо все великие нашли себе место на его страницах. Правда, надо признаться, что первоначально большая часть цитат была взята все же не из прочитанных книг, а из «Сборника мудрых мыслей». Зато впоследствии, приходя к какому-нибудь древнему автору, я как будто уже была с ним заочно знакома, встречая то у Плутарха или Сенеки, то у Данте или Шекспира давно знакомые слова.

Ах, эта древняя ржавая кираса с соседского огорода! С нее, что ли, это началось? Я вбила себе в голову, что это генетическая память во мне говорит. А генетическая память, это, знаете ли, такая штука… Я как-то решила подсчитать, сколько прямых предков было у каждого из нас лет триста-четыреста назад, – если брать примерно по три поколения за один век. Страшные получились цифры: на десятом поколении их уже было одна тысяча двадцать четыре человека, а на пятнадцатом – тридцать две тысячи семьсот шестьдесят восемь. Знали бы все эти толпы, к чему в конце концов приведут их старания! К появлению этакой странной особы, убедившей саму себя, что кто-то из этих тысяч оставил ей свои довольно-таки, скажем, смутные воспоминания.

Ну не в кирасе, конечно, дело, то есть не совсем в ней, – а, впрочем, черт его знает. Во всяком случае, о тех мужчинах она мне напомнила, о тех женщинах, которых я мучительно пыталась почувствовать в себе. Я устраивала всевозможные проверки, петляя по странам и временам. Не там и не тогда! А где и когда? И зачем вообще было искать, если вернуть всё равно невозможно?

Когда происходит в голове такое дело, человек непременно должен сбрасывать куда-то избыток образующейся при этом энергии. Кто как решает этот вопрос, но, если есть способности к творчеству – займитесь творчеством. Я решила окунуться в стихи, тем более что опыт уже был: «Мне сейчас невмоготу – морду вымыли коту». Впрочем, это я «родила» лет в пять, а уже в восемь появились такие строки:

Тишь, тишь, тишина,Ничего не слышно.Будто зыбкая стенаВстала тишью тишной.Тишь, тишь, тишина.Лес вокруг приглушен,Поглощен он ей, всегдаТишине послушен.Тишь, тишь, тишина,Только скажешь слово —Всё вокруг замолчит,Всё заснуть готово…

Бог весть откуда появилось это в моей голове и долгое время потом не имело своего продолжения, но какие-то судьбоносные смыслы стояли за этими словами – и именно так вошел в мою жизнь еще один головокружительный термин – «поэзия».

Даже те закомплексованные личности, что пишут в стол и никому не показывают своих экзерсисов, не могут втайне не мечтать о понимающем читателе. Любая писанина по определению требует, чтобы ее прочли, ведь раз уж ты записал на бумагу что-то, значит, хочешь это сохранить – а зачем? Чтобы самому любоваться? Еще слава Богу, если кого-то останавливает здравая самооценка, но и она не спасает от дурацких мечтаний.

Я в этом смысле оказалась ничем не лучше и не хуже прочих, по той простой причине, что, как сказала Анна Андреевна Ахматова, «нестерпимо больно душе любовное молчанье». И понесла я свои стихи «на смех и поруганье» в литературную студию.

В начале восьмидесятых культуру со всеми ее ветвями у нас не пускали на самотек, да и куда бы ей было течь в небольшом провинциальном городе? Да, преимущество маленьких городов в отсутствии конкуренции, недостаток – в отсутствии альтернативы. Впрочем, конкуренция при отсутствии альтернативы все-таки имеет место быть, а в те годы по советским провинциям всё еще шествовала литература социалистически реалистическая, оптимистическая и политически соответствующая. Чему уж там было соответствовать – социализм начинал тихонько потрескивать по швам, но на периферии старая гвардия стояла насмерть. Да и кому было бы вводить новые культурные ценности в местечковый оборот? Все как сидели в своих кабинетах при Брежневе, так и остались при Андропове, Черненко и Горбачеве. С чего бы вдруг они стали менять свои литературные пристрастия, если таковые у них вообще были? Стало быть, всё то же: лотосы, арбузы, осетры и далее по тексту…

Что касается моих сложных отношений с современным миром, малопонятных и всегда печальных размышлений, то они относились к тому самому «упадничеству», которое в нашем городе не любили и не печатали.

Где-то в далекой Москве и еще более далеком Ленинграде, который тогда еще не догадывался, что вскоре снова станет Санкт-Петербургом, издавались толстые литературные журналы, воскресали с благословения перестройки засекреченные ранее имена, что-то там бурлило: метаметафористы, концептуалисты, неофутуристы, мета-реалисты, куртуазные маньеристы и всякие митьки. Всё это тоже казалось мне по большей части либо эпатажем, либо вовремя подхваченными и олитературенными веяниями общественной жизни. Вечностью от большинства произведений и авторов и не пахло, но это было движение, дыхание, пульс – пусть неровный, нездоровый, но живой! «Ах, Москва, Москва, ты мой мираж! Может быть, и нет тебя вообще?» – написала я, отчаявшись, а отчаяться было от чего.

«Каспийские зори», «На Волге широкой», «Наши земляки» – так назывались уважающие себя поэтические издания. Других не было и, подозреваю, не предвиделось. Мне точно нечего было там ловить. Я шла на литературную студию с тяжелым сердцем. И все-таки шла, поскольку больше идти было некуда.

Студия называлась с местным колоритом – «Моряна». Я знала, что это такой ветер, но как отличить его от других местных ветров, представляла довольно смутно. Что было такого в этом ветре, что нес он с собой в этот неприбранный город, что должен был пробуждать в поэтически закруженных головах? Впрочем, благозвучие слова как-то оправдывало выбор, намекало на положительность и полезность этого ветра, в отличие, например, от его собрата, называемого старожилами «чамра». Даже не будь чамра ежегодным испытанием нашего терпенья, студию с таким названием представить трудно, хотя впоследствии мне и приходило в голову, что ассоциация с несущимся песком и летящим мусором вполне подходила к какой-то части нашей местной литературы.

Когда-то, во времена оные, студия носила название – «Стрежень». Из-за острова, как говорится, на стрежень… Почему студию переименовали, я не знала. Может, потому что многие путали «стрежень» со «стержнем»? Было и еще одно название – «Глагол», но тут уж я считала, что с тем же успехом можно было называться «Существительным» или «Деепричастием», – учитывая, что с глагольными рифмами мы боролись.

Все эти раскладки пришли ко мне уже потом. А изначально название студии заставило меня покривиться.

Ветер тут был ни при чем, просто это был такой же местечковый штамп, как и «Каспийские зори».

Прежде мне никогда не приходилось бывать в Литературном музее Н. Г. Чернышевского. Домик был мал и мил, с деревянными застекленными верандами в два этажа со стороны маленького замощенного дворика. На первый этаж надо было спускаться, а на второй подниматься, и это мне почему-то особенно понравилось. На улицу первый этаж выходил полуподвальными помещениями, и именно там находилась студийная штаб-квартира.

Что думал сам ссыльный Чернышевский об этом месте, нам неизвестно, и неизвестно, возвращался ли туда хоть раз его дух. Но домик изнутри был уютным и гостеприимным, заполненным какой-то светлой аурой. Во дворике в щели между плитами пробивался ярко-зеленый мох, а кирпичная ограда была оплетена девичьим виноградом. Да и выставочные залы были похожи на обычные комнаты со старой мебелью и старыми предметами вроде граммофона, чернильного прибора, керосиновой лампы… К Чернышевскому все эти вещи отношения не имели, но я, надо сказать, и не испытывала к Николаю Гавриловичу особо трепетных чувств. Как-то я его не очень любила. Почему-то.

Вероятно, власти и не подозревали, когда загоняли городскую литстудию в музейный подвал, что это окажется так откровенно символично. В подвале я обнаружила весь местный литературный андеграунд, которому было глубоко начхать на «Каспийские зори».

Ах, как же не вспомнить людей, которые собирались там! Как не вспомнить Вовку Г., который распугивал случайную публику, желавшую читать про волжские рассветы и закаты. Пугал он их своим демоническим видом – был он высок, горбонос, бородат: «ликом черен и прекрасен», –

а также разнообразным поведением и стихами о мусоропроводе. Впрочем, рассветы и закаты в его стихах тоже имелись, но были они – ах, как же были они хороши, как неповторимы они были!

Разлился по стенам рассветперламутром,И небо стекает по стеклам оконным,И льется в бидоны молочное утро,И зябнут невыспавшиеся мадонны…[1]

Но, будучи от природы великим лицедеем, Вовка всегда ловил настроение публики и на студии читал только «кассовые» вещи, всё самое ранимое оставляя для узкого круга. Поэтому окололитературные личности считали его грубияном и циником, но ему на эти личности было наплевать, он был популярен и востребован в других кругах, пусть неофициальных, зато ярких и интересных. Дома у него на книжной полке стоял увесистый том – Владимир Г. «Неизданное». Внутри были чистые листы.

Понятно, что в областном Союзе писателей Вовку не жаловали, как не жаловали там еще одного уникума нашей компании – Сашу Щ. Был он большой, лохматый и печальный. Талант его, насквозь проникнутый великой вселенской скорбью и вечными сомнениями, тоже, разумеется, не мог прийтись ко двору. У Вовки – помойки и мусоропроводы, прикрывавшие, как щитом, всё остальное, у Сашки – снесенные кладбища, старые люди, больные дети.

Хоронили тетушку Рахиль.Гроб был невесом, почти воздушен,Разговор несущих – груб и скушен,И черна кладбищенская пыль.А потом, без права на жилье,В комнате с отбитой штукатуркойПоселился Гусев, старый урка, —Не музей же делать из нее![2]

Как же всё это было не жизнеутверждающе! Казалось бы, и времена жизнеутверждающие проходили с роковой неизбежностью, но кому было до этого дело? Жизнеутверждающее начало необходимо любой власти, иначе что же это за власть, если вокруг нее всё так плохо: умирают люди, плачут дети, тоскуют одинокие женщины, пьют водку невостребованные поэты… Нет уж, товарищи, так мы, знаете, до чего докатимся? Критика, конечно, необходима, но позитивная: покритиковали – устранили. А как устранишь разлуку, болезнь, потерю близких, невстреченную любовь наконец? Как устранишь тоску, приходящую во время осеннего дождя, а тревогу куда девать, когда от ветра растерянно мечутся ветви деревьев, и даже когда ничего вокруг тебя не происходит, что делать с сумеречным миром, где всё – сомнения и тайна?

Так ли уж всё это было однозначно: Вовкин эпатаж, Сашкина мрачность? Я уже тогда начинала понимать, что всё это были не более чем маски несправедливо невостребованных большой литературой провинциальных поэтов. Но вместо того чтобы отмахнуться от подобной же очевидной бесперспективности, я без колебания принимала эти странные невеселые миры, такие близкие моему собственному миру. Я уже не была в этом городе одинокой.

В третьем классе я получила в подарок от деда книжку, написанную известным в городе писателем-краеведом.

В те времена я относилась с большим пиететом к настоящим писателям, к которым причисляла всех, издающих настоящие книжки. Впрочем, дед мой, слава Богу, в литературе разбирался и что попало не покупал. Поэтому, когда на студии я познакомилась с дочерью этого писателя, пиетет никуда не делся, даже наоборот. Я с робостью представила себе этакую «профессорскую» квартиру, где все ходят на цыпочках, разговаривают как по-писаному и пользуются за обедом столовыми приборами. Я не умела пользоваться столовыми приборами, и это меня немного смущало и тревожило.

Так вошла в мою жизнь Ольга М. С самого детства она вращалась в кругу интереснейших людей, о которых я знала только понаслышке, а то и вовсе не знала, а также и в кругу интереснейших старинных вещей. И я получила доступ в эти заманчивые круги, вдруг удивившись, насколько этот доступ оказался прост: никаким снобизмом и аристократизмом в этой семье и не пахло, на цыпочках никто не ходил, не сдувал пылинки со старинной бронзы, и было в этом доме что-то творчески неупорядоченное, слегка безалаберное и очень славное. Сама Ольга работала тогда воспитателем в детском саду (это меня особенно умилило) и заочно училась на истфаке. Разумеется, в силу семейной преемственности, она знала многое о городе и его жителях, а именно: те самые мелочи, подробности, детали, сохранившиеся или уже не сохранившиеся в обозримом пространстве, без которых история скучна и неудобоварима; те самые необъяснимости и удивительные совпадения, порождающие в самом равнодушном сознании какое-то странное шевеление, обычно называемое любопытством. Да, знакомство с ней можно было без особых колебаний назвать историческим.

Впрочем, историей наше общение в те годы отнюдь не ограничивалось. Ольга снабжала меня, да и всех остальных, достоверной информацией о делах, творящихся в недосягаемой для нас твердыне – областном Союзе писателей. Писатели, будучи коллегами ее отца, добродушно и покровительственно пошучивали и с дочерью. Злопыхатели утверждали, что только благодаря отцовской протекции Ольга пролезла в молодые поэты. Отец ее ничего об этом не подозревал и мирно рылся в архивах, а сама Ольга наглядно опровергала эти сплетни, категорически не принимая добродушного покровительства и не примыкая к официальному крылу. С нами ей было веселее. Еще бы!

Да ведь и правду сказать, талантливый человек, он в чем только не талантлив! Вовка был еще и художником, иллюстрируя свое мировоззрение оптимистически-мрачными пейзажами с излюбленным символом в виде красного астраханского трамвая. А его песни в собственном исполнении?

В заброшенном деревянном театреЖил старенький карлик…

Это было про наш деревянный театр в парке «Аркадия», впоследствии имени Карла Маркса, или «Карлуше». Театр был роскошен, весь в резном кружеве, будто сошедший со сказочной картинки в книге, но

Сгорел театр, старый театр,С ним – старенький карлик.Ночь пройдет и день настанет,Прокричат вороньи стаи:«Каррлик, старенький каррлик!»[3]

Это была сказка, и куда девались облупленные стены, тесные серые комнатки, неприбранный унылый дворик за окном Вовкиной квартиры? И дворик, и стены, и окно приобретали некую странную светящуюся эманацию, а со стены приветливо помахивали руками хозяева, изображенные сидящими в адском котле.

Сашка свои творческие способности делил с младшим братом Аркашей, их песни были уже плодом коллективного творчества. Коллектив включал и других музыкантов, вкупе же они составляли одну из первых в городе андеграундных групп – а может, и вовсе первую – под названием «Броненосец Потемкин» (официально) или «Бронетемкин Поносец». Мрачные Сашкины тексты в мистическом музыкальном обрамлении вводили публику в транс:

– Дяденька, свези на кладбище,Где папаша мой лежит.– Недалеко Божье пастбище,Только путь туда закрыт.– Кем закрыт?– А снегом, доченька.Замело кругом, гляди.Как не будет больше моченьки,Через тридцать лет приди…[4]

Понятно, что работать на советских предприятиях и в советских учреждениях с восьмичасовым рабочим днем, соцобязательствами и профсоюзными собраниями этим выдающимся личностям было трудно. Трудно и грустно. И они шли по пути наименьшего сопротивления. В какой-то момент пути их скрестились в одной весьма символической точке. Этой точкой оказалась коммунальная квартира, связанная с именем Велимира Хлебникова. В те годы решено было превратить квартиру в музей, жильцов оттуда выселили, и пока шла подготовка к ремонту, будущему музею потребовались сторожа. Этими сторожами и стали наши «три еврея», как я их про себя называла.

Место это, называемое нами просто «Хлебников», по аналогии с булгаковским «Грибоедовым», как всякая опустевшая большая квартира, было мрачным. Сашка, сильнее всех настроенный на потустороннее, был там особенно уместен. Он был прямо-таки пугающе органичен этому полутемному и гулкому помещению, где в дальних комнатах эхом отдавались наши шаги и голоса. Аркаша, более легкомысленный и рациональный, использовал квартиру для романтических встреч, а Вовка устраивал в ней художественные выставки. Участвовали в выставках все кому не лень, рисунки просто прикнопливались к обоям, а вдоль стен натягивалась веревочка с красными тряпочками. Смотрелось всё это очень гармонично: обшарпанные обои, скудный свет из огромных немытых окон и небрежно развешенные листы картона, да приткнувшиеся у стен холсты на подрамниках.

Из мебели в квартире были только старый, продавленный кожаный диван, круглый стол и разнообразные табуретки. Всё это помещалось в одной большой комнате, прочие же были пустыми и пыльными. И выглядело это здорово, и дух Велимира, без всякого сомнения, посещал это место и наверняка был доволен всем происходящим. В самом деле, избавившись от несущественных наслоений, от житейских дрязг и кухонных сплетен, квартира обрела обитателей, не нарушавших, но подчеркивавших ее десятилетиями настоянный микроклимат. Всё пустое ушло, остались жизни, смерти, радости, страдания – всё важное, случившееся в этих стенах. Это чувствовали мы все, но, кроме Сашки, все прикрывались какой-нибудь бравадой, отсюда проистекали и кнопки, и тряпочки.

Сашка на тему о квартире не хохмил. По ночам на своих дежурствах он слушал тишину и думал о Велимире, о Времени, о Вселенной. И в его присутствии в квартире аккумулировались какие-то силы, каким наука не знает пока названия. Ольга, например, увидела как-то из кухни, как в полутемном коридоре за открытой дверью в комнаты что-то бесшумно упало, промелькнув тенью по стене. Она решила, что сорвалось с вешалки чье-то пальто, но ни пальто, ни вешалки за дверью не было. Сашка принял ее рассказ серьезно. В этом доме и зрение, и слух часто обманывали.

В квартире был еще и черный ход. Он выходил во двор с застекленной веранды. На этой веранде за перегородкой находились все местные удобства, но ходить туда через неосвещенный коридор вдоль дверей в пустые и черные комнаты было совершенно невыносимо. Духи дома сторожили его покой как могли.

Снова я попала в Хлебников уже спустя годы. И долго не могла понять – неужели это то самое место, та самая веранда, те самые окна и пол, на который ложился лунный свет? Неужели это здесь было так просторно и мрачно? И духи дома таились в темных углах? О, бедный призрак Велимира! В музее было светло и свежо, лирично и прозрачно. Уютно и удобно в нем было. Чего бы мне было страдать о продавленных диванах и обсыпавшемся кафеле? Впрочем, вся эта лепота появится потом…

Итак, прожившая всю свою сознательную жизнь в панельной пятиэтажке, я познакомилась наконец со старым городским фондом, которого прежде так боялась. В старом фонде жили и «три еврея», и другие творческие личности. Зажиточностью студийцы, понятное дело, не страдали, и из новых вещей в квартирах имелись только профессионально оправданные: музыкальные инструменты, проигрыватели и магнитофоны, кисти, краски и картон для рисования, пишущие машинки – уже богатство! – и книги. Зато старых вещей было в избытке, и вещи эти продолжали выполнять положенные им функции. А еще были старые стены, из замкнутого пространства которых невозможно было уже выветрить настоявшуюся атмосферу человеческих дыханий, движений, голосов.

Вот тогда для меня город и начал проступать как фотография в кювете с проявителем. Нечто аморфное обретало формы, превращаясь в старинные подворья с помойками, в галереи, заваленные хламом, в чугунное литье балконов, завешанных бледным от многочисленных стирок бельем, в скрипучие деревянные лестницы и не менее скрипучие двери с чешуйками отслоившейся краски. Всё это обладало своими запахами, звуками, ощущением пространства. А главное, они уже не были молчаливыми и безымянными, эти дома, эти улицы. Они обрели себе надежного переводчика и проводника, и от Ольги я узнавала то, что позволяло видеть за покосившимися фасадами, за вмурованными в землю дверями и оторванными наличниками уходящую вдаль перспективу. И звучали ее стихи:

Луна уткнулась в крышу домаИ плачет светом золотым.Мне эта улица знакома,И тихий дом, и лунный дым…[5]

По старым улочкам, летом пыльным, зимой грязным, мы бродили, разглядывая лепнину на стенах особнячков, деревянную резьбу на оконных наличниках, жестяные таблички с адресами, уже несуществующими. На одном доме мы обнаруживали сохранившийся со времен культа личности барельеф с профилем Сталина, на другом – надпись «НКВД. Детприемник», на третьем – табличку «Общество „Кавказъ и Меркурий“». Всё это были раритеты случайные, сохранившиеся благодаря лености наших сограждан и умению подолгу не обращать на что-то внимание (не поверю, что эти детали сохранялись кем-то сознательно).

По бывшей Сапожниковской мы шли от Селенских Исад к Кутуму, на чьих зеленых берегах любили сиживать в летние деньки, минуя по пути обветшалый деревянный терем купца Тетюшинова. Впоследствии особнячок отремонтируют, заменив деревянные балясины открытых галерей на резные современные дощечки, и сделают его музеем купеческого быта, когда от купеческого быта почти ничего не останется. Перейдя через мост, с Рождественской мы сворачивали к Спасо-Преображенскому монастырю, от которого остались только угловая башенка да полузасыпанные землей ступени снесенной церкви – когда-то они были засыпаны полностью, но ветры и дожди сделали свое дело, и камни снова упрямо выступили из земли. По бывшей Ахматовской, вдоль Губернаторского сквера, ставшего теперь Братским садиком, мимо несуществующего ныне Николы Гостиного спускались к Артиллерийской башне. Потом шли к Никольской улице, дальним концом смотрящей прямо на Волгу, через площадь, где в оные времена толкались у причалов купеческие и рыбацкие суда, затем бегали одни из первых в России трамваи, а в дни нашей юности носились автомобили и переваливались с боку на бок переполненные автобусы – всё это под неусыпным присмотром батюшки нашего Ильича, а именно Ильи Николаевича, чей отчий дом находился неподалеку, давно уже пребывая в статусе слабо посещаемого музея Ульяновых. Минуя улицу на месте засыпанной речки Скаржинки, по которой действительно бегали трамваи (последние трамваи, ибо нашему поколению предстояло пережить демонтаж их путей), проходили мимо небольшого помпезного здания с пышной лепниной, где в прошлом находился Русско-Азиатский банк, в настоящем – техникум «легонькой» промышленности, куда меня всячески хотели пристроить мои близкие (я умела, но совершенно не любила шить), а в будущем разместится Театр кукол, в залах которого случится некое судьбоносное событие (но мы с Ольгой об этом, конечно, еще не догадываемся). Затем мы выходили на набережную. За южной оконечностью Городского острова виднелся правый берег с торчащей водонапорной башней.

bannerbanner