
Полная версия:
«Новое искусство»
Люди, окружающие их, не похожи на тех «мучающихся, беснующихся, страдающих, обремененных», которых видели вокруг себя интеллигенты-народники. Они не сталкиваются непосредственно с народной, крестьянской массой, они не знают ни народа, ни деревни. Надсон лишь под конец своей жизни, очутившись в деревне одной из южных губерний, делает для себя важное открытие. «Интересного для себя, скромного наблюдателя человеческой жизни, я нашел здесь множество, в первый раз в жизни убедившись, что света в окошке можно искать в России и вне Петербурга. Школьный учитель, урядник, становой пристав, деревенский поп, мировой посредник – все эти лица, бывшие для меня прежде фантомами, теперь воплотились и одухотворились. Жаль, что болезнь мне мешает поближе познакомиться с крестьянской жизнью, о которой я, разумеется, не имею никакого понятия»[19].
Правда, и Надсон и Минский любят народ, правда, они считают служение народу священным долгом интеллигенции. Но их любовь к народу не воспитана в них органически: она скорее внушена им извне, передана им, как великий завет старины. И они в своих лучших, искреннейших песнях скорбят не «о горе большом, о горе сермяжном земли неоглядной». Они даже признаются, что видят в народе не кумира, которому способны принести в жертву самих себя: они приветствуют народ лишь как «брата по судьбе», как носителя тех же «страданий, которые терзают их самих».
Угрюмый сын бесплодной, чахлой нивы,Привет тебе, о пахарь терпеливый.Привет от грустного певца!Из омута столицы развращеннойК тебе больной и кроткий я пришел.В твоей судьбе, веками отягченной,В твоей тоске глубоко затаенной,Я жребий собственный прочел[20].
Собственное «я» – вот что является предметом внимания нового поколения интеллигентов. Новый интеллигент уже не уходит от собственных страданий, от своего «я», от своей личности. Напротив, он поступает диаметрально противоположно своему предшественнику. Народнический принцип «уйти в толпу, чтобы уйти от себя» сменяется принципом «уйти в себя, чтобы уйти от толпы».
Подобная перемена принципа продиктована новому интеллигенту той «толпой», которая окружала Надсона, Минского, Гаршина. Последние имели дело со своеобразным, разношерстным обществом, созданным экономическими и социальными реформами шестидесятых годов. Характеристика этого новообразовавшегося «буржуазного» общества слишком известна: слишком известна его нравственная физиономия, известно, какими корыстными побуждениями оно руководилось, каким путем шел русский «буржуй» к своей цели, чего требовал этот буржуй от подчиненного ему интеллигента.
«В громаднейших размерах потребовался молчаливый получатель всевозможных жалований, всевозможный делец из-за денег, специалист, стучащий счетами на пользу какой-то молчаливой наживе, почти всегда не имеющей ни малейшей связи с главнейшей задачей времени или имеющей с ней связь губительную, разъедающей зачатки возникающей жизни. Повсюду открылось множество дел для наживы. Приходилось пристраиваться либо к железной дороге, стучать счетами, сидя над мертвыми цифрами, либо к банку, либо к коммерческому предприятию, и везде, во всех вновь открывшихся для грамотного человека поприщах было… какое-нибудь сухое неинтересное занятие для «хлеба», затем физическое утомление, жалованье в кармане – и пустота»[21].
Попавший в царство «наживы», в царство мертвых цифр и счетов интеллигент, воспитанный в традициях высшей культуры, на первых порах чувствует себя совершенно чуждым «новой жизни», человеком «иного мира», отказывается видеть какую-нибудь определенную, положительную цель в работе «нового общества», отказывается установить какую-либо положительную связь между собой и этим обществом. Он лишь протестует против «нового общества». При том он, этот столичный интеллигент, не связан никакими органическими узами с прежними устоями жизни, далек от народных масс. Он считает себя совершенно одиноким.
Но у него есть спасительный уголок, куда он может уйти, где он может отдохнуть, – это его собственное «я». Если народник-разночинец боялся своей личности, потому что с эпохой ее развития, с эпохой его детства и юношества были связаны самые тяжелые впечатления, то для интеллигента восьмидесятых годов его сердце, его личность, его «я» – единственное светлое, отрадное явление во всем мире, единственная крепость, находясь внутри которой, он чувствует себя сильным в борьбе с целым миром.
И он спешит разделить весь мир на две неравномерные части, не имеющие между собой решительно ничего общего – на толпу и избранников. Воскрешаются времена романтизма.
Подобное разделение мира на две части несколько раз повторялось в летописях истории. И притом оно повторялось каждый раз тогда, когда интеллигенция, воспитанная в традиции «высшей» культуры, оторванная от устоев народной жизни, сталкивалась с чуждой ее духу промышленной культурой. Это произошло, например, в эпоху испанского и английского Ренессанса, в эпоху немецкого и раннего французского романтизма, в эпоху «пяти миллиардов» – эпоху торжества «объединенной» Германии. И Шекспир (в «Гамлете»), и Кальдерон[22] в своих драмах, и Альфред де Виньи[23] в своих поэмах, и Фридрих Ницше, все эти истинные «романтики», исповедовали культ избранников и ненависть к толпе.
Возьмем последний пример. Философия Ницще явилась в свое время беспощадной критикой немецкой буржуазной цивилизации. Первое из его произведений, в котором впервые определилась его настоящая физиономия, «Несвоевременные размышления», было не что иное, как перчатка, брошенная в лицо торжествовавшего бюргерства, было продиктовано Фридриху Ницше неподдельным негодованием против победоносных «филистеров». Та мизантропия, которую проповедует Фридрих Ницше, есть не что иное, как ненависть к буржуазному «стаду»; та критика, которой подверг он кодекс альтруистических добродетелей, есть не что иное, как критика бюргерских добродетелей; произведенный Фридрихом Ницше анализ души современного человека есть не что иное, как анализ души немецкого бюргера. Находясь в общении лишь с представителями бюргерства, не знакомый с другими классами немецкого народа, Ницше, естественно, распространил представление о бюргерстве на представление обо всем народе и обо всем человечестве, приписал всем классам человеческого общества психические и моральные особенности одного класса. Подобного рода обобщения – не редкость: в них зачастую бывают повинны психологи-моралисты, а особенно моралисты-филантропы. Так, знаменитый Ларошфуко, думая, что он дал самое тонкое изображение общечеловеческой натуры, в своем корне глубоко эгоистической, на самом деле нарисовал лишь точный портрет современного ему царедворца.
И русские романтики восьмидесятых и девяностых годов не избегли подобного обобщения. По мере того, как прогрессировала городская цивилизация, по мере того развивалось «буржуазное» общество и увеличивались ряды столичной интеллигенции, в представлении русских романтиков образ «бюргера» все более и более затемнял образы представителей самых разнообразных общественных групп и слоев. Образ крестьянина, нарисованный во весь рост кистью восторженных народников, терял свои яркие краски, бледнел, постепенно стушевывался перед мало определенным, стереотипным образом вообще «человека из народа». Народ представлялся все чаще и чаще в виде уличной толпы, толпы оборванцев и мелких плебеев. Народу начинают мало-помалу приписывать качества, присущие буржуазной толпе – коварство, непостоянство, грубые эгоистические побуждения, страсть к наживе. Романтики начинают предостерегать интеллигентов от любви к народу. В драматической поэме минского «Смерть Кая Гракха» призраки государственных деятелей, погибших в борьбе за права плебса, предсказывают Каю Гракху полную неудачу его предприятий. Тень Спурия Кассия говорит Гракху:
Не ведал я, ребенок поседелый,Что лютую ехидну безопаснейПрижать к груди, чем полюбить народ.Не долго я дышал его любовью,Он клевете врагов своих поверилИ на меня, как зверь, взбешенный лаской,Прыгнул, рыча, и грудь мне растерзал.И я погиб, шепча ему проклятья.Не верь, Кай Гракх, не верь любви народной!
Оставалось сделать решительный шаг – и новые русские романтики последовали примеру Ницше, окончательно обезличившего народ, окончательно смешавшего и демократию и бюргерство в однородную, безобразную массу. До каких пределов дошло подобное «обезличение» народа, смешение его с бюргерством – об этом красноречиво свидетельствует последний ницшеанский роман г. Мережковского «Воскресшие боги».
V. Мечты о сверхчеловеке
«Избранники» восьмидесятых годов были далеко несильными людьми. Обладая высоким представлением о достоинствах личности, высоким сознанием своих человеческих прав, обладая душой, доступной самым тонким психическим, моральным и эстетическим ощущениям и движениям, они тем в большей степени должны были тяготиться грубой прозаичностью новой торгово-промышленной культуры, тем больше негодовать на «ничтожество дел людских», и в то же время сознавать себя узниками, тюрьмой которым служит «весь мир, огромный мир, раскинутый кругом». Они не считают себя героями. Презревши «будничный, мелкий удел», уйдя от «толпы», они убеждаются в своей неспособности совершать великие подвиги, «нечеловечески величественные дела». Они признаются, что они «рабы», а не «пророки», что они «дети больного поколения», что вместе с толпой они усыплены позорным сном «уныния, страха и печали». Они сами ждут пришествия великого пророка, который указал бы им путь спасения и вдохновил их на подвиги.
Пора! Явись пророк! Всей силою печали,Всей силою любви взываю я к тебе!Взгляни, как дряхлы мы, взгляни, как мы устали,Как мы беспомощны в мучительной борьбе!Теперь иль никогда!..[24]
Но их ожидания были напрасны: их пророк не явился, и им пришлось утешиться лишь мечтами об этом пророке.
Они долго создавали образ своего пророка. Его туманный образ носился еще перед Надсоном, о нем мечтают «более поздние» романтики восьмидесятых годов, и только в наши дни, под влиянием западноевропейской литературы, этот образ окончательно оформился. В образе ницшеанского Заратустры русские интеллигенты увидели воплощение собственных дум, идеализацию собственных страданий, решение вопросов, волновавших их самих. Заратустра обладал теми моральными и психическими качествами, которые должны были обеспечить победу интеллигентам, столкнувшимся с новой культурой и не успевшим еще освоиться или примириться с этой культурой.
Что это были за психические и моральные качества?
Когда за двадцать лет перед тем столичная интеллигенция мечтала о создании сильных личностей, то признаком силы она считала прежде всего ум. Ум для разночинца-интеллигента шестидесятых годов был ценнее всего: только интенсивная умственная работа делала этого интеллигента полноправным членом общества, давала ему неоспоримые преимущества перед безвольным, не умеющим мыслить, не умеющим стоять за себя крепостником; ум для разночинца-интеллигента был синонимом его развития и торжества. Но интеллигент восьмидесятых годов не верит уже во всемогущество мысли. Ум не оправдал тех ожиданий, которые на него возлагались интеллигентами шестидесятых годов. Экономическое и общественное развитие совершалось не по тем законам, которые предписывали ему интеллигенты-идеалисты. Ум не переродил общества: интеллигенты-восьмидесятники скорбят о том, что «перл творения, разумный человек» живет совершенно иррационально, что в новой общественной жизни, в этой «пошлой сцене и пестрой смене лиц нет ни мысли, ни значения, как в лихорадочном и безобразном сне…» Интеллигенты скорбят о жалкой участи «затерянного в толпе, непонятого мудреца». Если ум и ценится еще сколько-нибудь в обществе «буржуев», то только как средство, а не как цель: им пользуются, как орудием для грубо-эгоистических деяний. На самом деле «новое» общество руководствуется не чистыми побуждениями ума, а страстями и желаниями.
К таким печальным выводам пришли «восьмидесятники» и поспешили отречься от безусловного культа ума, от рационализма, завещанного им стариной, отвергнуть безусловный культ науки. Общество можно перевоспитать, только перевоспитавши его с моральной стороны, очистивши его страсти и желания. Против бури расходившихся диких страстей и желаний может устоять только тот, кто обладает цельной моральной натурой, кто облечен несокрушимой душевной силой.
Мечты о власти, которую дают мысль и наука, таким образом, заменяются мечтами о психической силе, о «могучем сердце», о «могучих чувствах». Интеллигент начинает верить в то, что стоит ему набраться в достаточной степени моральными силами, стоит стряхнуть с себя гнет позорного сна, стоит начать «жить для жизни, а не для могилы, всем биением нервов, всем огнем страстей», стоит его взорам загореться, его крыльям развернуться, его груди «закипеть трепетным порывом» – и тогда он будет «творцом» общественного и всего исторического прогресса. Других двигателей общественного прогресса он не видит, потому что, повторяем, он еще не успел заметить закономерности в развитии «нового» общества, не успел установить между собой и этим обществом положительных отношений.
«Толпа» не знает «настоящих» чувств и желаний. Толпа мешает интеллигенту жить неподдельными чувствами и желаниями. Она сделала его сердце «оскорбленным», «истомившимся», «больным». Она внесла раздвоенность в его душевный мир, в тот мир, богатством которого он так гордится, который является для него единственным светочем в окружающем его мраке. В этом мире «свивают» себе гнездо «сомненья-коршуны»; в этом мире начинают вести между собой яростный бой самые противоположные стремления: жажда покоя с жаждой борьбы, жажда жизни с жаждой смерти, рассудок с инстинктом, любовь с ненавистью, вера с безверием, эстетические эмоции с презрением к красоте, сенсуалистические наклонности с аскетическими побуждениями. Автор «Белых ночей» терзается тем, что он, рожденный для гимнов любви и красоты, рожден в «век больной и мрачный», «в сумерки веков», принужден «слышать крики вражды и мук», что «туман кровавый заволок зарю его надежд, печальных и прекрасных». Когда Надсон изображает образ истинного поэта, то изображает два образа, ничего общего между собой не имеющие: истинный поэт, с одной стороны, тот, чья «песнь кипит огнем негодованья и душу жжет своей правдивою слезой, кто ведет нас в бой» с неправдою и тьмой в суровый, грозный бой за истину и свет». С другой стороны, истинный поэт – тот, чья песнь журчит, как тихое журчанье ручья, «звенящего серебряной струей», кто уносит слушателей в мир фантазии, «где нет ни жгучих слез, ни муки, где красота, любовь, забвенье и покой». В душе Гаршина постоянно говорят «разные голоса», парит вечный разлад, тот самый разлад, который привел к трагической гибели героя его «Ночи», который воплощает в центральных фигурах его «Художников».
Этот разлад необходимо устранить: «усталые и больные» интеллигенты начинают стремиться ко всякому проявлению силы. Они обоготворяют бурю.
Пусть грохочет буря, пусть гроза бушует!Сердце встрепенется, сердце заликует,Гром я встречу песней, радостной, как гром,В ураган взовьется мысль моя орлом…Пусть стволы деревьев ураган ломает,Пусть весь лес от молний ярко запылает.Жизни! Жизни! Жизни! Истомилась грудь.Раз хоть полной грудью хочется вздохнуть![25]
В преклонении перед силой они не задумываются преклоняться даже перед жестокостью. Минский приветствует Везувия.
– Привет, привет тебе, губитель городов.Чей скрытый гнев смертельный страх вселяетВ сердца людей! О, будь всегда таков!Весь мир тебя за то лишь прославляет,Что ты жесток, что в быстротечный мигЛюдей сразить ты можешь долгим горем.Кто б знал тебя, когда б дремал над моремСреди других и твой безвредный пик?А ныне – кто горы Везувия не знает?Счастлив, чей пламень внутренний нашелПоход наружу, лавой вытекая,Но горе тем, в ком сила спит немая.В ком дремлет гнев, как раненный орел.Кто знает их? …
Восхваляя давние, минувшие века за то, что «там страсти были, – не эта мгла унынья, страха и печали» Надсон идеализирует даже темные преступления тех веков: «там даже темные дела своим величьем поражали».
Герой надсоновской поэмы «Икар», замыслив свой чудесный великий полет, не колеблется совершить преступление. В праздник он идет с луком и стрелами мимо храма. Его окликает жрец: «Куда ты в этот час, к чему ты взял свой лук? Убийство и охота преступны в день молитвы!» Но Икар не внимает словам жреца, молча выходит на морской берег и убивает морскую птицу, дабы изучить строение ее крыл…
Итак, великой душевной силой, свободно изливающейся наружу, подобно лаве вулкана, не останавливающейся ни перед какими препятствиями, должен, прежде всего, обладать идеальный «пророк», о котором грезили интеллигенты-восьмидесятники.
Интеллигенты-восьмидесятники указали и тот путь, идя по которому «пророк» должен был развить в себе силу. Из собственного жизненного опыта, из истории своего развития они убедились в благотворном значении страдания. «Мир без страданий – огромный мертвец». Страдания для них – сама жизнь. Страдания – это залог всякого успеха, всякого прогресса. Лишь страдания закаляют человека в борьбе за существование.
Над Надсоном пронеслась разрушительница «гроза», снесла с пьедестала все его кумиры, развеяла все его лучшие мечты. И начавши на развалинах из обломков создавать новый мир – строить «новый храм» Надсон благословил грозу.
<…>В тягостной грозе, прошедшей надо мною,Я высший смысл постиг, – она мне помогла,Очистив душу мне страданьем и борьбою,Свет отличить от мглы и перлы от стекла.
Отсутствие страдания, напротив, является в глазах восьмидесятников символом «позорного» застоя, символом «буржуазного» довольства. В ненависти к застою они доходят до страха перед идеальным царством любви и равенства, о котором мечтают поборники за права «униженных и оскорбленных». Надсон в целом ряде стихотворений касается вопроса об этом царстве и признает его водворение на земле нежелательным.
Так, обращаясь к одному из «печальников о счастии людей», он говорит:
Но если и вправду замолкнут проклятья,Но если и вправду погибнет ВаалИ люди друг друга обнимут, как братья,И с неба на землю сойдет идеал, —Скажи: в обновленном и радостном миреТы, свыкшийся с чистою скорбью своей,Ты будешь ли счастлив на жизненном пире,Мечтавший о счастье печальник людей?Ведь сердце твое – это сердце больное,Заглохнет без горя, как нива без гроз.Оно не отдаст за блаженство покояКреста благодатных страданий и слез.
В другом стихотворении он прямо называет это идеальное царство «пиром животного, сытого чувства». По мнению Надсона, ни один честный боец не отдаст своего тернового венца за этот пир, за этот «пошлый итог», ради которого пролилось столько крови, столько было совершено «подвигов мысли, и мук, и трудов»… Одним словом, наступление этого царства знаменует для поэта полнейшее, позорнейшее отрицание прогресса…
Нет, лишь тот, кто решится «вечно бороться и страдать», кто поймет, что страдание есть непременное условие развития, кто не только не побоится страданий, но даже найдет в них жизненную прелесть, кто сумеет примирить борющиеся в его душе стремления, кто станет выше своих мук и сомнений, кто победит самого себя и таким образом разовьет в себе необычайную психическую силу, – тот будет настоящим «пророком».
Сверхчеловек Фридриха Ницше удовлетворил всем этим требованиям. Его образ рожден в той же самой обстановке, как и образ «пророка» интеллигентов-восьмидесятников: немецкий философ, подобно интеллигентам-восьмидесятникам, «задыхался» в «царстве наживы, среди буржуазной толпы», немецкий философ был такой же «утомленный», «оскорбленный» человек: его сердце также было отравлено ядом противоречий и сомнений; в его душе также не было настоящей «бури», он также жаждал неподдельных чувств и страстей, он также и по тем же причинам разочаровался в безусловном культе разума, он также верил в то, что победа в борьбе за существование при современных общественных условиях должна принадлежать людям с сильной душой, он также создал теорию стремления к силе – zur Macht[26], он также думал, что душевную силу можно приобрести только при условии непременного, непрестанного развития, он также считал страдание, «великое страдание» – единственным путем к развитию, он также ради идеи о вечном прогрессе принес в жертву идею о царстве любви и равенства. Правда, он довел некоторые из своих выводов до парадоксальных крайностей; правда, ни Надсон, ни Минский, ни их современники, ни их последователи и подражатели не могли договориться до проповеди прямолинейного аристократизма, до идеализации аристократического строя, основанного на рабстве низших слоев народа, – «аристократического радикализма». Ницше не чужд лишь один г. Мережковский, но необходимо иметь в виду, что все эти крайности есть не более, как плод тяжелого недуга, владевшего душой немецкого идеалиста, и во всяком случае в образе Заратустры воплощены честные мечты одинокого, несчастного, страдающего, слабого интеллигента, не успевшего примириться к «новому обществу».
В. Шулятиков
Курьер. 1900. №№ 322, 336, 345, 352, 360
Примечания
1
«Жизнь» (1897–1901, Петербург) – литературный, научный и политический журнал. До апреля 1899 выпускался три раза в месяц, затем стал выпускаться ежемесячно. Редакторами-издателями были С. Воейков, Д. М. Остафьев, Д. М. Остафьев и М. В. Калитин и М. С. Ермолаев. Фактическим руководителем журнала долгое время являлся В. А. Поссе. В беллетристическом отделе печатались М. Горький («Фома Гордеев», «Трое», «Песня о Буревестнике» и др.), А. П. Чехов («В овраге»), А. Серафимович, Скиталец, Е. Н. Чириков, И. А. Бунин, Н. Гарин-Михайловский и др. писатели-демократы. «Жизнь» выступала против народников и отмечала роль буржуазии. Начиная с 1899 и журнал стал одним из органов легального марксизма.
2
Архитрав – нижняя из трех горизонтальных составных антаблемента, верхней части сооружения, имеющая значение основного конструктивного элемента и обычно лежащая на капителях колонн.
3
Большинство из приведенных примеров заимствовано нами из брошюры Юлия Лессинга. – Прим. В. Шулятикова. Лессинг Юлий (Lessing Julius, 1843–1908) – немецкий искусствовед, первый директор Берлинского музея искусств и ремесел. Возможно, имеется в виду его доклад «Vortrag gehalten in der Volkswirthschaftlichen Gesellschaft», прочитанный в Обществе народного хозяства в Берлине в марте 1900 г., а затем вышедший в сборнике «Volkswirtschaftliche Zeitfragen (Vorträge und Abhandlungen, 22), Berlin 1900 («Актуальные вопросы народного хозяйства (доклады и статьи)».
4
Проф. Лессинг, цит. сочинение, стр. 19. – Прим. В. Шулятикова.
5
Буря и натиск. Понятие «Sturm und Drang» отсылает к заметному явлению литературного процесса 70-х – 80-х гг. XVIII века в Германии. Его наиболее крупными представителями были молодые Гёте, Шиллер, Гердер, Кнингер, Бюргер, Шубарт, Вагнер и др. «Sturm und Drang» – заглавие популярной в то время пьесы Клингера.
6
В выражении своего пессимистического миросозерцания г. Бальмонт подражал немецким идеалистам-философам и лирикам, вроде Гартмана и Ленау. – Прим. В. Шулятикова. Гартман Мориц (1821–1872) – австро-немецкий политический поэт и беллетрист, представитель домартовской немецкой политической поэзии. Ленау Николаус; псевд.; наст. имя – Николаус Франц Нимбш фон Штреленау (1802–1850) – австрийский поэт, связанный с группой поздних романтиков – Уландом, Швабом, Кернером.
7
См. стихотворение «Воспоминание о вечере в Амстердаме». Обращаем внимание на то, что мода на изображение тишины «умирающих» старых фландрских городов введена бельгийским поэтом Роденбахом, и стихотворение Бальмонта по всем своим основным мотивам и образам, очевидно, является своего рода подражанием.
Увечье, помешательство, чахотка,Падучая и бездна всяких зол,Как части мира, я терплю вас кротко,И даже в вас я таинство нашел.– Прим. В. Шулятикова. Роденбах Жорж (1855–1898) – бельгийский поэт-символист и романист, писавший на французском языке.
8
Образ «сверхчеловека» отсылает к философским взглядам Фридриха Ницше. Ницше Фридрих (1844–1900) – немецкий философ, представитель иррационализма и волюнтаризма, один из основателей «философии жизни». Профессор классической филологии Базельского университета (1869–1879). Испытал влияние А. Шопенгауэра и Р. Вагнера. В «Рождении трагедии из духа музыки» (1872)противопоставил два начала бытия – «дионисийское» (жизненно-оргиастическое) и «аполлоновское» (созерцательно-упорядочивающее). В сочинениях, написанных в жанре философско-художественной прозы, выступал с анархической критикой буржуазной культуры, проповедовал эстетический имморализм («По ту сторону добра и зла», 1886). В мифе о «сверхчеловеке» индивидуалистический культ сильной личности («Так говорил Заратустра», 1883–1884; «Воля к власти», опубл. 1889–1901) сочетался у Ницше с романтическим идеалом «человека будущего». «Сверхчеловек», по Ницше, должен быть ориентирован на идеал радикального и многомерного освобождения человека посредством самотворения – овладения им его же пробужденными иррациональными силами. Провозвестником сверхчеловека в творчестве Ницше выступает Заратустра. Реакционные тенденции учения философа развивало ницшеанство, их использовали идеологи немецкого фашизма.