banner banner banner
Президентская историческая библиотека. 1941—1945. Победа. Проза. Том 1
Президентская историческая библиотека. 1941—1945. Победа. Проза. Том 1
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Президентская историческая библиотека. 1941—1945. Победа. Проза. Том 1

скачать книгу бесплатно

– А папу не убили, бабушка?

– Что ты, Леня, твоего папу не убьют. Он сильный.

– Сильней Гитлера?

– Сильней, Ленечка. Он мужиком был, как дедушка наш, а теперь генерал. Он умный, знаешь, какой умный.

– А папа все молчит, бабушка. Посадит меня на колени и молчит. А раз мы с ним вместе песни пели.

– Спи, Леня, спи.

– А корова пойдет с нами?

Никогда Мария Тимофеевна не испытывала такой слабости, как в этот день. Дела было много, а сила вдруг вся ушла, и почувствовала она себя дряхлой, слабой.

Она постелила на лавку ватное одеяло, положила подушку и легла. Было жарко от печи. И горячие хлебы, вынутые из печки, золотые, словно солнце, пахли приятно, сладко, и от них шло тепло.

Неужели в последний раз вынула она из своей печи хлебы, неужели не будет она больше есть хлеб из своей пшеницы? Мысли путались в ее голове.

Вот в детстве так лежала она на теплой печи, на отцовском мохнатом кожухе, и смотрела на паляныци[43 - Круглый хлеб, каравай.], вынутые матерью из печи. «Манька! Снидаты иды», – звал ее дед. Где сын теперь? Жив ли он? Как добираться? «Манька, а Манька», – позвала ее сестра, и она босыми худыми ножками пробежала по прохладному глиняному полу. Портреты все нужно взять, фотографии снять со стены. Цветы останутся. Деревья фруктовые останутся. И могилы все останутся. Не пошла она на кладбище проститься. И кошка останется. Рассказывают колхозники, что в сожженных деревнях остаются одни лишь кошки. Собаки уходят с хозяевами, а кошки, привычные к дому, не хотят уходить. Ох, как жарко, как трудно дышать, какая тяжесть в руках. Руки точно сейчас почувствовали ту великую работу, которую старуха сделала за свою семидесятилетнюю жизнь. Слезы текут по щекам, а руку тяжело поднять, и слезы текут, текут. Вот так она плакала, когда лисица утащила из стада самую жирную гусыню. Вечером она пришла домой, и мать сказала печально: «Манька, а где гуска наша?»

Она плакала, и слезы текли по щекам, и отец, суровый, всегда молчаливый, подошел к ней, погладил по голове, сказал: «Не плачь, доню, не плачь». И ей казалось, что и сейчас она плачет от сладкого счастья, как тогда, когда почувствовала на своих волосах ласковую шершавую руку отца. В этот ее последний вечер словно исчезло время, и в хату, которую она должна была покинуть, вновь пришло ее детство, и девичество, и первые годы замужней жизни. Она слышала плач своих грудных детей и веселый хитрый шепот подруг, она видела сильного, молодого черноволосого мужа, он угощал за столом гостей, и она слышала звяканье вилок, хруст соленых огурцов, крепких, как яблоки. Это бабка научила ее солить огурцы. Гости запели, и она подтягивала им молодым своим голосом и чувствовала на себе взгляды мужиков, и муж гордился ею, и, ласково покачивая головой, старик Афанасий говорил: «Ой, то Марья…»

Должно быть, она заснула. Потом ее разбудил шум, необычайный, дикий, такого шума никогда не было в ее родном селе. Проснувшийся Леня звал ее: «Бабушка, бабушка, вставай скорей! Бабушка, я тебя очень прошу, не нужно спать». Быстро подошла она к окошечку, отодвинула занавеску, посмотрела.

Ночь ли то была, или пришел новый страшный день? Все стало красно-розовым, словно всю деревню – и низенькие хаты, и стволы берез, и сады, и заборы – облило кровавой водой. Слышались выстрелы, гудение автомобильных моторов, слышались крики. Немцы ворвались в деревню. Вошла орда… Так вошла орда, пришедшая с запада, – с совершенными радиопередатчиками, с аппаратурой из никеля, стекла, вольфрама, молибдена, с шинами на машинах, сделанными на заводах синтетического каучука. И, словно стыдясь совершенных машин, созданных, вопреки им, европейской наукой и трудом, фашисты намалевали на них символы своей жестокой дикости – медведей, волков, лис, драконов, человеческие черепа с перекрещенными костями.

Мария Тимофеевна поняла, что пришла ее смерть.

– Леня, – сказала она, – беги к пастуху, к Василию Карповичу, он тебя выведет, он пройдет с тобой к папе.

Она помогла внуку одеться.

– Где моя шапочка? – спросил он.

– Теперь тепло, пойди без шапочки, – сказала она. Он, словно взрослый, сразу понял, почему не нужно надевать матросскую курточку с золотыми пуговицами.

– Наган и рыболовные крючки можно взять? – тихо спросил он.

– Бери, бери, – и она подала ему игрушечный черный револьвер.

Мария Тимофеевна обняла внука и поцеловала его в губы. Она сказала ему:

– Иди, Ленечка, скажи отцу: кланялась тебе маты низко, до самой земли; а ты, внучек, помни бабку, не забывай меня.

Он выбежал из хаты в тот момент, когда немцы шли к их двору.

– Огородами беги, огородами! – крикнула ему вслед бабушка.

Он бежал, и, казалось, слова ее прощания навеки утонули в смятенной детской душе. И не знал он, что слова эти вновь возникнут в памяти и никогда уже не забудутся им.

Мария Тимофеевна встретила немцев на пороге хаты. Она увидела, что за спиной у них стоит старик Котенко. И даже в эту страшную минуту Марию Тимофеевну поразили глаза старика: жадно, пытливо смотрели они на нее, искали в лице ее растерянности, страха. Высокий худой немец с запыленным, грязным и потным лицом спросил ее по-русски, старательно, словно печатая крупными азбучными буквами:

– Вы мать комиссара?

И она, чуя смерть, еще больше выпрямила свой прямой стан, сказала протяжно и тихо:

– Я его маты.

Немец посмотрел медленно и внимательно ей в лицо, посмотрел на портрет Ленина, потом поглядел на печь, на разобранную постель. Стоявшие за его спиной солдаты оглядывали хату, и старуха обострившимся до прозрения взором ловила их быстрые, деловые взгляды, обращенные к кринке молока на столе, к вышитым красными петухами полотенцам, к пшеничным хлебам, к куску сала, наполовину завернутому в чистую холщевую тряпицу, к бутылке вишневой наливки, горевшей рубиновыми искрами на подоконнике.

Один из солдат сказал что-то негромко и добродушно, остальные рассмеялись. И опять Мария Тимофеевна поняла своим обострившимся до святого прозрения чутьем, о чем говорили солдаты. Это была простая солдатская шутка по поводу хорошей еды, попавшейся им. И старуха содрогнулась, вдруг поняв то страшное равнодушие, которое немцы испытывали к ней. Их не интересовала, не трогала, не волновала великая беда семидесятилетней женщины, готовой принять смерть. Просто старуха стояла перед хлебом, салом, полотенцами, полотном, а им хотелось есть и пить. Она не возбуждала в них ненависти, ибо она не была для них опасна. Они смотрели на нее так, как смотрят люди на кошку, теленка. Она стояла перед ними, ненужная старуха, для чего-то существовавшая на жизненно необходимом для немцев пространстве.

Нет и не было на земле ничего страшней, чем такое равнодушие к людям. Немцы двигались вперед, отмечая на картах маршруты, записывая в дневники количество съеденного меда, описывая дожди, купанье в реках, лунные ночи, беседы с товарищами. Очень немногие из них писали об убийствах в бесчисленных деревнях с трудными, быстро забываемыми названиями. Это казалось законным и скучным делом.

– Где сын комиссара? – спросил немец.

– А ты с дитьмы тоже воюешь, гад? – спросила Мария Тимофеевна.

Она осталась лежать на пороге хаты, и немецкие танкисты старательно переступали через лужу черной крови, ходили взад и вперед, вынося вещи, оживленно толкуя между собой:

– Хлеб совсем еще теплый.

– Если бы ты был порядочным парнем, то из пяти полотенец хотя бы одно дал мне. А? Как ты считаешь? У меня ведь нет ни одного такого, с петухами.

* * *

Посреди комнаты стоял стол, накрытый белой скатертью. На столе были мед, сметана, украинская домашняя колбаса, шпигованная салом и чесноком, большие темные кринки с молоком. На скамье кипел самовар.

Сергей Иванович Котенко в черном пиджаке, поблескивающем от нафталиновых чешуек, в черном жилете, в белой, дорогого тонкого полотна, вышитой рубахе, принимал немецких гостей – майора, командира танкового отряда, и смуглого пожилого офицера в золотых очках, с белым черепом на рукаве мундира. Офицеры устали после долгого ночного перехода, лица их были бледны. Майор выдал стакан темно-коричневого топленого молока и, зевая, сказал:

– Это молоко мне очень нравится, оно напоминает шоколад.

Сергей Иванович, придвигая гостям тарелки, говорил:

– Кушайте, пожалуйста. Что же вы ничего не кушаете?

Но уставшим офицерам не хотелось есть, они зевали, вяло поворачивали вилками колечки колбасы на тарелках.

– Надо бы выставить этого старца, да и супругу его, – сказал офицер в очках, – я буквально задыхаюсь от запаха нафталина, впору надеть противогаз.

Майор рассмеялся.

– Попробуйте меда, – предложил он, – жена мне пишет: ешь побольше украинского меда.

– Мальчишку не нашли? – спросил офицер в очках.

– Нет, пока нет.

Майор взял маленький кусочек хлеба, помазал маслом, затем нащупал ложкой засахарившийся ком меда и взгромоздил его на хлебный кусочек, быстро проглотил и запил несколькими глотками молока.

– Серьезно неплохо, – сказал он, – уверяю вас.

Котенко очень хотелось спросить, кому нужно заявить о своих правах на дома, колхозную конюшню, ульи, сад. Но непонятное чувство робости охватило его. Раньше казалось ему, он сразу же с приходом немцев почувствует себя легко и свободно, будет сидеть с ними за столом, беседовать, рассказывать. Но они не пригласили его сесть, в их насмешливых зевающих лицах он видел равнодушие и скуку. Разговаривая с ним, они нетерпеливо морщились, его настороженное ухо ловило непонятные немецкие слова, видимо, сказанные с насмешкой и презрением о нем, о жене его…

Офицеры встали из-за стола, пробормотали одно и то же невнятное слово, должно быть, означавшее ленивое приветствие, и вышли на улицу, – направились к школе, куда денщики принесли им постели.

Уже рассвело, догоравшие пожары дымились.

– Ну, што, Мотря, спать ляжешь? – спросил Сергей Иванович.

– Не можу я спать, – ответила жена.

Чувство тревоги, страха все больше охватывало Котенко. Он оглядел стол, нетронутую еду. Он ведь так мечтал о веселом, торжественном пиршестве, о прочувствованном слове, которое скажет при начале новой, богатой жизни.

Он лег на постель, но долго не мог уснуть. В голову лезли мысли о сыновьях, погибших в Красной Армии, о старухе Чередниченко. Он не видел ее последних минут. Когда она замахнулась на офицера, Сергей Иванович выбежал во двор, стал у забора. Он услышал выстрел из хаты, и зубы у него застучали от волнения. Но офицер, вышедший к нему, был так спокоен, солдаты тащившие вещи из хаты, так добродушно и деловито переговаривались, что Сергей Иванович успокоился. «Совсем одурела старуха, – подумал он, – офицера по лицу бить надумала». Он закряхтел, повернулся на бок. Запах нафталина мучил его. Голова стала от этого запаха тяжелой, сильно ломило в висках. Он тихо приподнялся, подошел к сундуку, где лежала зимняя одежда, и вынул спрятанные женой фотографии сыновей в буденовках, с саблями на боку. Мельком взглянув на пристально, с любопытством глядевших на него с портретов скуластых, круглоглазых парней, он начал рвать фотографии и обрывки бросил под печку. После этого он снова лег. Ему сразу отчего-то стало грустно, спокойно. «Теперь все так и будет, как хотел», – подумал он и уснул.

Проснулся он в девятом часу и вышел на улицу. Деревня была полна пыли. Все новые огромные грузовики с пехотой въезжали на деревенскую улицу. Солдаты толпами бродили по хатам. Их худые, загоревшие лица глядели подозрительно и чуждо.

«Вот это сила», – подумал Сергей Иванович. Он услышал крики со стороны колодца и оглянулся. Дочка Черевиченко, Ганна, торопясь шла с ведрами к своему дому, ее большими шагами нагонял высокий малый в желтых бутсах на толстой подошве. «Ой, люды добрые, наша хата горыть, зажгли, проклятые, и тушить не дають!» – плача, кричала она.

Высокий солдат нагнал ее, заставил поставить ведра, что-то быстро заговорил, взял за руку, стал заглядывать в заплаканные глаза. Подошли еще два солдата и, смеясь, стали говорить, растопырили руки, чтобы не дать девушке дороги. А соломенная крыша пылала ярким желтым огнем, веселым, живым, беспечным, как утреннее летнее солнце. Пыль застилала улицу, пыль ложилась на лица людей, запах гари наполнял воздух, над прогоревшими пожарищами кадили белые дымки, тонкие и высокие печные трубы печальными памятниками стояли над погибшим жильем. В некоторых печах стояли горшки, чугуны. Бабы и дети, с красными от дыма глазами, копались в пожарищах, вытаскивали обгоревшую утварь, сковороды, уцелевшую чугунную посуду. Сергей Иванович увидел двух немцев, готовившихся доить корову, один подносил корове на тарелочке посоленную, мелко нарезанную картошку. Корова недоверчиво подбирала лакомство мокрой губой и косилась на второго немца, приспосабливавшего эмалированное ведро под ее вымя. Возле пруда слышалась оживленная немецкая речь, испуганный крик гусей. Несколько солдат, прыгая по-лягушачьи, расставив руки, ловили гусей, которых выгоняли из пруда двое совершенно одинаковых рыжих парней, стоявших по пояс в воде. Рыжие вышли из воды и нагишом подошли к старухе-учительнице, Анне Петровне, шедшей через площадь. Они скорчили рожи и стали приплясывать. Солдаты хохотали, глядя на этот танец.

Сергей Иванович пошел к школе; там, на качелях, где во время перемен играли дети, висел председатель колхоза Грищенко. Босые ноги его вот-вот собирались коснуться земли – живые ноги, с мозолями, кривыми пальцами. Его потемневшее лицо, налитое сгустившейся кровью, смотрело прямо на Сергея Ивановича, и Сергей Иванович ахнул: Грищенко смеялся над ним. Страшным, диким взором смотрел он, высовывая язык, склонивши тяжелую голову, спрашивал: «Что, Котенко, дождался немцев?»

Помутилось в голове у Сергея Ивановича. Он хотел крикнуть, но не мог, махнул рукой, повернулся и пошел. «Вот она, моя конюшня», – вслух сказал он, внимательно разглядывая черные следы пожарища – торчащие балки, стропила, столбы. Он пошел на пасеку и издали увидел разоренные перевернутые ульи, услышал тугое гуденье пчел, словно охранявших тело молодого пчеловода, лежащее под ясенем. «Вот она, моя пасека, – сказал он, – вот она, моя пасека». И он стоял, смотрел на темную кучу пчел, вившихся над мертвым телом пчеловода. Он пошел посмотреть колхозный сад, – ни одного яблока, ни одной груши не было на ветвях. Солдаты пилили фруктовые деревья, рубили их топорами, ругая упорные волокнистые поленья. «Грушу и вишню тяжелее всего рубать, – подумал Сергеи Иванович, – у них волокно перекручено».

Кухни дымились в колхозном саду. Повара щипали гусей, счищали бритвами щетину с зарезанных молодых кабанчиков, чистили картофель, морковь, бурачки, принесенные из колхозного огорода. Под деревьями лежали, сидели десятки, сотни солдат и жевали, жевали, громко чавкая, причмокивая, глотая сок белых антоновских яблок, сахарных рассыпчатых груш. И это чавканье, казалось Сергею Ивановичу, заглушало все звуки: гудки подъезжавших все новых и новых машин, гудение моторов, крик, протяжное мычанье коров, птичий гомон. И, казалось, раздайся с неба гром – и его бы заглушило это могучее торопливое чавканье сотен мерно, весело жующих немецких солдат.

И все мутилось, мутилось в голове у Сергея Ивановича. Он бродил по деревне, не зная, куда и для чего идет. Бабы, видя его, шарахались в сторону, мужчины смотрели на него слепыми, невидящими глазами, старухи, не боявшиеся смерти, грозили ему сухими коричневыми кулаками и ругали поганым, тяжелым словом. Он шел по деревне и смотрел по сторонам. Черный пиджак его покрылся слоем пыли, потное лицо стало грязным, голова мучительно болела. И ему казалось, что так ломит в висках от тяжелого, крепкого запаха нафталина, все ползущего в его ноздри, что шумит в ушах от дружного, веселого чавканья.

А черные машины все шли, шли в желтой и серой пыли, все новые худые немцы соскакивали через высокие черные борта на землю, не дожидаясь, пока откроют задний борт с лесенкой, и разбегались по белым хаткам, лезли в огороды, сады, сараи, птичники.

Сергей Иванович пришел домой и остановился на пороге. Пышный стол, приготовленный им с вечера, был загажен, заблеван, на нем валялись опрокинутые пустые бутылки. Пьяные немцы, шатаясь, бродили по комнатам; один кочергой щупал черное чрево печи, другой, стоя на табуретке, снимал с иконы новые вышитые полотенца, повешенные накануне вечером. Увидя Сергея Ивановича, он подмигнул и быстро произнес длинную немецкую фразу. А из кухни шло громкое, быстрое, веселое чавканье: немцы ели сало, яблоки, хлеб. Сергей Иванович вышел в сени, там в темном углу, возле кадушки с водой, стояла жена. Страшная боль сжала ему сердце. Вот она, молчаливая, покорная, послушная жена его, ни разу в жизни не перечившая ему, ни разу в жизни не сказавшая ему громкого грубого слова.

– Мотря, бедная моя Мотря, – тихо произнес он и вдруг запнулся. На него глядели яркие, молодые глаза.

– Карточки сынов моих хотила унесты, – сказала она, и он не узнал ее голоса, – а ты ночью их порвав и кынув под печку. – И она вышла из опоганенного дома.

А Котенко остался в полутемных сенях. Перед ним мелькнул кулак-эстонец в красном, обшитом мехом полушубке, зачавкал сочно, весело, громко… И, словно в светлом лунном круге, вдруг увидел он Марию Чередниченко, с седыми, выбившимися волосами, освещенную пламенем пожара. Жгучая зависть к ней вновь поднялась в нем. Он теперь завидовал не жизни ее, он завидовал ее чистой смерти… На миг открылась ему страшная пропасть, в которую упала его душа. Он начал шарить рукой, отыскивая ведро с веревкой. Ведро по-знакомому грохотнуло, но веревки не было на нем. Ее унесли немцы.

– Нет, брешешь, – пробормотал он и, сняв со штанов тонкий, крепкий ремешок, стал тут же, в темноте сеней, ладить петлю, крепить ее к крюку, вбитому над кадушкой.

X. Кто прав?

Ночью на командном пункте полка Мерцалов и Богарев ужинали. Они ели мясные консервы из маленьких банок. Мерцалов, поднося ко рту кусок мяса с белым застывшим салом, сказал:

– Некоторые их разогревают, но, по-моему, холодными вкусней.

После консервов поели хлеба с сыром, потом начали пить чай. Мерцалов разбил тыльной частью штыка, служившего им ножом для открывания консервов, большую глыбу сахару. Маленькие осколки сахару летели во все стороны, и начальник штаба тревожно закряхтел, – несколько острых кусочков попали ему в лицо.

– Да, забыл совершенно, – сказал Мерцалов, – у нас ведь есть малиновое варенье. Как вы относитесь к этому делу, товарищ комиссар?

– Отношусь весьма положительно, – кстати, мое любимое варенье.

– Ну вот, замечательно. А я-то как раз предпочитаю вишневое. Вот это уж варенье!

Мерцалов взял в руки большой жестяной чайник.

– Осторожней, осторожней. Он весь черный, должно быть, кипятили его на костре.

– Кипятили-то его на кухне полевой, а вот подогревал Проскуров на костре, – улыбаясь, сказал Мерцалов.

– Да, опыт полевой жизни у вас, товарищ Мерцалов, раз в семьдесят больше моего. Куда варенье? Прямо в кружку, проще всего.

Они оба одновременно шумно отхлебнули чай, одновременно подняли головы, глянули друг на друга и улыбнулись.

Эти несколько дней сблизили их. Вообще фронтовая жизнь сближает людей стремительно. Прожил с человеком сутки, и уж кажется, все знаешь о нем: привычки его в еде, и на каком боку он любит спать, и не скрипит ли он, упаси бог, во сне зубами, и куда эвакуирована его жена, а подчас узнаешь такое, что в мирное время и за десять лет не разглядишь в самом близком своем приятеле. Крепка дружба, скрепленная кровью и потом боев.

Попивая чай, Богарев завел разговор на важную тему.

– Как вы считаете, товарищ Мерцалов, удачен ли был наш ночной налет на совхоз, где стояли немецкие танки? – спросил он.

– Ну, как ответить? – усмехаясь, сказал Мерцалов. – Ночью внезапно ворвались, противник бежал, мы заняли населенный пункт. Нам ордена за это дело полагаются. А вы считаете неудачным, товарищ комиссар? – улыбаясь, спросил он.

– Конечно, неудачным, – сказал Богарев, – совершенно неудачным.

Мерцалов приблизился к нему и проговорил:

– Почему?

– Как почему? Танки ушли. Шутка ли: наладь мы получше взаимодействие, ни один танк бы не ушел. А вышло, что каждый командир батальона действовал сам по себе, не зная о соседе. Ну, и не получился удар по центру, где танки сосредоточились. Это раз. Теперь второе – немцы начали отступать. Надо было перенести огонь артиллерии на дорогу, по которой они отход совершали, мы бы их там уйму положили, а артиллерия наша после огневого налета замолчала, оказывается, связь с ней порвалась, ну и не получила новой задачи. Мы их разбить должны были, уничтожить, а они ускользнули.

– Именно тут еще много упущений, – продолжал Богарев, отсчитывая на пальцах. – Например, надо было часть пулеметов заслать в тыл к ним, ведь вот она роща, прямо для них приготовлена: они бы встретили отступающих, а мы все в лоб, в лоб жали, во фланги по-настоящему не зашли.

– Действительно, – сказал Мерцалов, – они выставили заслончик из автоматов, задержали ваш огонь.

– За что же тут ордена давать? – спросил Богарев и рассмеялся. – Разве за то, что командир полка, известный товарищ Мерцалов, в самый сложный момент, вместо того чтобы управлять огнем и движением винтовок, пулеметов, автоматов, тяжелых и легких пушек, ротных и полковых минометов, сам схватил винтовку и побежал впереди роты? А? А дело было необычайно сложное, тут командиру полка не бегать бы с винтовкой, а думать так, чтобы пот на лбу выступил, принимать быстрые, ясные решения.

Мерцалов отодвинул кружку и обиженно спросил:

– Ну, что еще думаете, товарищ комиссар?

– Думаю я многое, – усмехнулся Богарев. – Оказывается, под Могилевом примерно такая же картина была: батальоны действовали каждый порознь, а командир полка шел в атаку с разведывательной ротой.

– Так, что же еще? – медленно спросил Мерцалов.

– Что же, вывод ясен: в полку нет должного взаимодействия, подразделения, как правило, с запозданием вступают в бой, вообще двигается полк медленно, неповоротливо, связь во время боя работает скверно, из рук вон скверно. Наступающий батальон не знает, кто у него справа, – сосед или противник. Замечательное оружие используется плохо. Минометы, к примеру, вообще в бой не вводятся, их всюду таскают с собой, но, оказывается, многие из них вообще огня не ведут. Полк не применяет фланговых заходов, не стремится в тыл противнику. Жмет в лоб, и баста.