banner banner banner
Президентская историческая библиотека. 1941—1945. Победа. Проза. Том 1
Президентская историческая библиотека. 1941—1945. Победа. Проза. Том 1
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Президентская историческая библиотека. 1941—1945. Победа. Проза. Том 1

скачать книгу бесплатно

– Это ничего не значит, – проговорил москвич Седов, – у него натура, у Игнатьева, такая, – никакого значения не имеет. – И, глядя в звездное небо, узором выступающее меж черной молодой листвы, медленно произнес: – Животные и растения борются за существование, а немец вот борется за господство.

– Правильно, Седов, – сказал Родимцев, любивший непонятные, ученые слова, – это ты правильно сказал, – и продолжал рассказывать: – Дома я воротного скрипа боялся, ночью лесом ходить опасался, а тут ничего не боюсь. Почему такое стало? Привык я, что ли, или сердце у меня в этой войне другое сделалось, запеклось? Вот я вижу, есть такие, – боятся сильно, а я, ну вот что хочешь мне сделай, не боюсь, и все. И ведь мирный был человек, семейный, никогда про войну эту и не думал. Не дрался отродясь, и мальчишкой был – не дрался, и пьяным, бывало, напьешься, не то что в драку, а еще плакать начинаю, всех людей мне жалко делается.

– Это у тебя оттого, что насмотрелся, – сказал Седов, – послушаешь жителей, увидишь вот такое дело, как вчерашний пожар, тут черта перестанешь бояться.

– Кто его знает, – сказал Родимцев, – есть ведь очень боятся. Но у нас уж так завел командир батальона: что держим – не отдаем. Горько ли, тошно ли – стоим.

– Да, командир прочный, – сказал Седов, – а бывает горько, бывает и тошно.

– Ну ясно, человек хороший. И опять же не заводит, куда не нужно, бережет кровь своего бойца. А главное хорошо – трудности все с нами выносит. Это я помню, больной он совсем был, а целый день в болоте по грудь простоял, кровью стал харкать, это вас еще не было, когда танки шли на Новоград-Волынский[39 - Город в Житомирской области Украинской ССР.]. Вышел в лесок сушиться. А он лежит, ослабел совсем. Подошел я к нему, говорю: «Товарищ капитан, поешьте, вот у меня колбаса да хлеб». А он глаза не открывает, по голосу только меня узнал. «Нет, говорит, товарищ Родимцев, спасибо, есть мне не хочется. Мне, говорит, хочется письмо от жены и детей получить, с самого начала потерял их». И так он это сказал, что прямо, ей-богу… Отошел от него и думаю: «Да, брат ты мой, это да».

Игнатьев поднялся во весь рост, расправил руки, крякнул.

– Вот черт здоровый, – сказал Родимцев.

– А чего? – спросил Игнатьев одновременно сердито и весело.

– Чего? Ничего. Ясное дело. Пища хорошая. Ну, а работа – в деревне тоже работал. Ясно, будет здоровый.

– Да, брат, – сказал из темноты чей-то насмешливый голос, – на войне работа не тяжелая, вот залепит тебе осколок кило на полтора в кишки, будешь тогда знать, где тяже – дома или здесь.

– Это уж курский соловей запел, – сказал Седов и, обращаясь к невидимому во тьме человеку, спросил: – Не любишь, черт, когда немцы стреляют?

– Ладно, ладно, – ответил сердитый голос, – лишь бы ты очень любил.

Вскоре батальон выступил. Люди шли молча, лишь негромко раздавались голоса командиров, да то и дело ругался кто-нибудь, споткнувшись о переползавший лесную дорогу корень. Шли узкой просекой, прорубленной среди дубового леса. Деревья молчали, листва не шевелилась, лес стоял высокий, черный, недвижимый, словно литой. Бойцы выходили на широкие лесные поляны, звездное небо вдруг разливалось над ними, черное до синевы, и сердце тревожилось, когда падала стремительная ясная звезда. А вскоре снова лес смыкался вокруг них, и в глазах стояла золотая звездная каша, перемешиваемая толстыми лапами дубовых ветвей, и смутно белела во мраке песчаная дорога. Лес кончился, и они вышли на широкую равнину. Они шли по несжатым полям и во мраке по шороху осыпавшегося зерна, по скрипу соломы под ногой, по шуршанию стеблей, цеплявшихся за их гимнастерки, узнавали пшеницу, жито, гречку, овес. И это движение в тяжелых солдатских сапогах по нежному телу несжатого урожая, это шуршащее, как грустный дождь, зерно, которое они ощупывали во мраке, говорило многим деревенским сердцам о войне, о кровавом нашествии ярче и громче, чем пылавшие на горизонте пожары, чем красные шнуровые трассы пуль, медленно ползущие к звездам, чем голубоватые столбы прожекторов, качавшихся на небе, чем далекие глухие раскаты разрывающихся бомб. Это была невиданная война: враг топтал всю жизнь народа, он сбивал кресты на кладбищах, где похоронены матери и отцы, он жег детские книжки, он ступал по тем садам, где деды сажали антоновку и черную черешню, он наступал на горло старым бабкам, рассказывавшим детям сказки о петушке-золотом гребешке, он вешал деревенских бондарей, кузнецов, ворчливых дедов-сторожей. Такого не знала Украина, Белоруссия, Россия. Такого не было никогда на советской земле. И красноармейцы шли ночью, топча сапогами свою родную пшеницу и гречу, подходили к совхозу, где среди белых хат стояли черные танки с намалеванными на них хвостатыми драконами. И добрый, тихий человек, Иван Родимцев, говорил: «Нет уж, миловать его не за что».

Еще до того как первый снаряд ударил вблизи сарая, где лежали немецкие пехотинцы и танкисты, красноармеец, фамилии которого никто не запомнил, пробрался через проволочное заграждение, незаметно прошел меж хатами в сады, перелез через забор на площадь, начал ползти к стогам сена, свезенного накануне немцами. Его заметил часовой и окликнул. Красноармеец молча продолжал ползти к стогам. Часового настолько озадачило бесстрашие этого человека, что он замешкался. Когда часовой дал очередь из автомата, красноармеец уже находился в нескольких метрах от сложенного сена, успел бросить бутылку горючей жидкости в один из стогов и упал мертвым. Немецкие танки, броневики и танкетки, стоявшие на площади, осветились красно-желтым пламенем горевшего сена. И тотчас же с дистанции в шестьсот метров открыли огонь гаубицы. Артиллеристы видели, как из длинного сарая-казармы выбегали немецкие солдаты.

– Эх, пехота запаздывает, – сердито сказал Румянцев комиссару дивизиона Невтулову.

Но вскоре красная ракета дала сигнал атаки. Сразу же умолкли пушки. Был миг тишины, когда лежавшие люди вставали с земли, и по темной роще, по несжатой пшенице пронеслось протяжное, негромкое, прерывистое «ура». Это пошли в атаку роты Бабаджаньяна. Зарокотали станковые пулеметы, рассыпчато разносился треск винтовочных выстрелов. Бабаджаньян взял из рук связиста телефонную трубку. До слуха дошел идущий из боя голос командира первой роты:

– Ворвался на окраину деревни, противник бежит.

Бабаджаньян подошел к Богареву, и комиссар увидел в черных пламенных глазах командира батальона слезы.

– Бежит противник, противник бежит, товарищ комиссар, – сказал он с придыханием. – Эх, отрезать бы их можно было, мерзавцев! – закричал он. – Не туда Мерцалов кочетковский батальон поставил! Зачем в затылок, во фланг надо бы.

С наблюдательного пункта они видели, как немцы бежали с окраины в сторону площади. Многие из них были не одеты, несли в руках оружие и свертки одежды. Длинный сарай-казарма пылал весь, пылали стоявшие на площади танки, огромный высокий дымный костер живой красной башней поднимался над автоцистернами с горючим. Среди солдат можно было заметить фигуры офицеров, кричавших, грозивших револьверами, тоже бегущих. «Вот она, внезапность», – думал Богарев, всматриваясь в толпы солдат, мечущихся среди построек.

– Пулеметы, пулеметы вперед! – закричал Мерцалов и побежал в сторону стоявшей в резерве роты. Вместе с пулеметчиками он вошел в деревню.

Немцы отходили по большаку в сторону деревни Марчихина Буда, находившейся в девяти километрах от совхоза. Многие танки и броневики ушли, раненых и убитых немцы успели унести.

Уже рассвело. Богарев осматривал сгоревшие немецкие машины, пахнущие жженой краской и маслом, щупал еще не остывший мертвый металл.

Красноармейцы улыбались, смеялись. Смеялись и шутили командиры. Даже раненые возбужденно рассказывали друг другу бескровными губами о ночном бое.

Богарев понимал, что этот внезапный, торопливо подготовленный налет на совхоз – маленький эпизод в нашем долгом отступлении. Он чувствовал душой громадность потерянного нами пространства, всю тяжесть потерь больших городов, промышленных районов, трагедию миллионов людей, оказавшихся под властью фашистов. Он знал, что за эти месяцы нами потеряны десятки тысяч деревень, и в эту ночь возвращена лишь одна. Но он испытывал безмерную радость: ведь он видел своими глазами, как немцы бежали во все стороны, он видел их кричащих, перепуганных офицеров. Он слышал громкую веселую речь красноармейцев, он видел слезы радости на глазах командира из далекой Армении, когда бойцы отбили у немцев деревушку на границе Украины и Белоруссии. Это было крошечное зерно великого дерева победы.

Пожалуй, он единственный в полку по-настоящему знал положение, в котором находились войска, произведшие ночной налет. Напутствуя его, дивизионный комиссар сказал:

– Надо держать, держать до последнего. – Он видел карту в штабе фронта и ясно представлял себе задачу полка: держать большак, проходящий у совхоза, и не давать немецким частям пробиться к шоссейной дороге в тыл отходящей армии. Он знал, что полку предстоит нелегкая судьба.

В семь часов утра налетели немецкие бомбардировщики.

Они появились внезапно из-за леса. «Воздух!» – закричали часовые. Пикировщики, нарушив строй звеньев, построились в кильватерную колонну, затем замкнули круг так, что ведущий самолет вышел в хвост последнему ведомому, и, медленно, внимательно рассматривая землю, каруселью закружились над совхозом. Это томительное и страшное кружение длилось минуты полторы. Люди на земле, точно во время игры в прятки, пригнувшись, перебегали из одного укрытия в другое. «Лежать, не бегать!» – кричали командиры. Внезапно ведущий самолет перешел в пике, за ним другой, третий, завыли бомбы, чугунно-потрясающе ударили разрывы. Черный дым, разорванная в клочья земля, пыль заполнили воздух. Лежащие старались плотней прижаться к земле, используя каждое углубление почвы, их словно вдавливало в землю визгом бомб, грохотом разрывов, воем моторов выходящих из пике самолетов.

Один из лежащих на земле бойцов приподнялся и начал стрелять по пикировавшим машинам из автомата. Это был Игнатьев.

– Что ты делаешь, какого черта демаскируешь нас, прекратить немедленно! – закричал сидевший в щели Мышанский.

Но боец, не слыша, продолжал стрелять.

– Я приказываю прекратить стрельбу! – крикнул Мышанский. Совсем близко от него застрочил второй автомат. – Кто там еще, какого черта!.. – крикнул Мышанский, оглядываясь, и внезапно запнулся. Стрелял комиссар Богарев…

– Бомбежка ничего не дала немцам, – говорил начальник штаба полка, – подумайте, утюжили тридцать пять минут, скинули с полсотни бомб, результат – двое легко раненных да разбитый станковый пулемет.

Богарев вздохнул, когда начальник штаба сказал о ничтожных результатах бомбежки. «Нет, – подумал он, – результат не так уж ничтожен, – опять люди говорят негромко, опять глаза скучные, тревожные, – то драгоценное настроение исчезло».

В это время подошел Козлов. Лицо его словно похудело и было покрыто тем темным налетом, который носят на лицах люди, выходящие из боевого пекла. Копоть ли это пожаров, дым ли разрывов, мелкая ли пыль, поднимаемая волной воздуха и смешанная с трудовым потом битвы, – бог его ведает. Но после боя лица всегда худеют и темнеют, становятся строже, глаза – спокойней и глубже.

– Товарищ командир полка, – доложил он, – пришел Зайцев из разведки. В Марчихину Буду прибыли германские танки, насчитал он штук до ста. Машины в большинстве средние, но есть процент тяжелых.

Мерцалов поглядел на нахмурившиеся лица командиров и сказал:

– Вот видите, товарищи, как мы удачно стали немцу, что называется, поперек горла.

И он ушел в сторону совхозной площади.

Красноармейцы копали окопы вдоль дороги, рыли ямы для истребителей танков.

Красивый и нагловатый Жавелев негромко спросил у Родимцева:

– Верно, Родимцев, ты первый на склад немецкий ворвался? Там, говорят, часов сто дюжин было?

– Да, уж добра не то что внукам, правнукам бы хватило, – сказал Родимцев.

– Взял на память чего-нибудь? – подмигнул ему Жавелев.

– Что ты, ей-богу, – испуганно сказал Родимцев, – мне натура не позволяет, мне отвратительно к его вещам прикоснуться. Да и зачем брать – я веду свой смертный бой.

Он оглянулся и сказал:

– А Игнатьев-то, Игнатьев – мы раз ударили лопатой, он три. Мы вдвоем один окоп, а он один два выкопал.

– И поет еще, сукин сын, – сказал Седов, – и ведь двое суток не спал.

Родимцев прислушался, поднял лопатку.

– Ей-богу, поет, – весело сказал он, – что ты скажешь!

VIII. Марчихина Буда

Мария Тимофеевна Чередниченко, мать дивизионного комиссара, темнолицая семидесятилетняя старуха, уезжала из родной деревни. Соседи звали ее ехать днем, но Мария Тимофеевна собралась напечь на дорогу хлеба, он должен был поспеть лишь к ночи. А утром уезжал председатель колхоза, и она решила ехать с ним. Внук, одиннадцатилетний Леня, приехал гостить к ней в деревню, после окончания занятий в киевской школе, недели за три до войны. С начала войны она не получала писем от сына и решила везти внука в Ворошиловград[40 - Областной город в Украинской ССР. С 1990-го – Луганск.], к родителям его покойной матери, умершей три года тому назад. Дивизионный комиссар уже несколько раз просил мать приехать к нему, – в большой киевской квартире ей бы жилось удобней и легче. Она ежегодно ездила к нему гостить, но обычно проводила у сына не больше месяца. Сын возил ее кататься по городу, она была два раза в Историческом музее и любила театр. Посетители театра с интересом и почтением смотрели на высокую строгую старуху-крестьянку с морщинистыми трудовыми руками, сидевшую в первом ряду партера. Сын приезжал обычно перед последним действием. Он освобождался очень поздно. Они шли по фойе рядом, и все расступались, давая им дорогу – прямой строгой старухе с черным платком на плечах и такому же темнолицему, строгому, похожему на нее лицом военному в высоком звании дивизионного комиссара. «Мать и сын», – негромко говорили женщины, оглядываясь.

В 1940 году Мария Тимофеевна болела и не приехала к сыну. Он в июле, по дороге на маневры, заехал к ней на два дня. И при этой встрече сын просил Марию Тимофеевну переехать в Киев. После смерти жены жилось ему одиноко, и он все боялся, что Леня растет без женской ласки. Да и огорчало его, что мать в свои семьдесят лет продолжает работать в колхозе, носит от дальнего колодца воду, сама рубит дрова. Она молча слушала его рассуждения, поила его чаем в саду под яблоней, которую при нем посадил отец, а перед вечером пошла с ним на кладбище к могиле отца. На кладбище она сказала:

– Разве я могу отсюда уехать? Тут я и умру. Ты уж прости меня, сынок.

И вот она собралась уходить из родного села. Накануне отъезда она пошла к знакомой старухе. Внук пошел вместе с ней. Они подошли к хате и увидели, что ворота настежь открыты, во дворе стоял одноглазый старик Василий Карпович, колхозный пастух. Возле него, опустив хвост, юлила рыжая хозяйская собачка.

– Та Тимофеевна уже уихалы, – сказал Василий Карпович. – Воны думали, вы с утра поихалы.

– Нет, мы завтра поедем, – сказал Леня. – Нам председатель дал лошадей.

Закат солнца освещал начавшие розоветь помидоры, сложенные заботливой рукой хозяйки на подоконнике. Солнце освещало пышные цветы, радовавшиеся в палисаднике, фруктовые деревца, обмазанные белым, с подпорочками под ветвями. На перекладине забора лежала аккуратно выструганная рогулька, которой запирались ворота; в огороде среди зеленой ботвы желтели гарбузы, виднелись созревшие початки кукурузы, стручки бобов и гороха, кругло смотрел черноглазый подсолнух.

Мария Тимофеевна прошла в покинутый дом. И здесь все носило следы мирной жизни, любви хозяев к чистоте и к цветам: на подоконниках стояли курчавые розочки, в углу – большой темнолиственный фикус, на комоде – лимон и два вазона с тоненькими ростками финиковой пальмы. И все, все в доме, – и кухонный стол с черными круглыми следами горячих чугунов, зеленый подвесной умывальник с нарисованной на нем белой ромашкой, буфетик с чашечками, из которых никто никогда не пил, темные картины на стенах – все, все говорило о долгой жизни, шедшей в этой брошенной хате, о деде, бабке, о детях, оставивших на столе учебник «Родная литература», о тихих зимних и летних вечерах. И тысячи таких белых украинских хат стояли пустыми, и хозяева, строившие их, взрастившие вокруг них деревья, шли хмурясь, пыля сапогами по дорогам, ведущим на восток.

– Дедушка, а собаку оставили? – спросил Леня.

– Не захотилы его взять, я его буду годувать, – сказал старик и заплакал.

– Ну, чого плакать? – спросила Мария Тимофеевна.

– А, чого, чого, – сказал старик и махнул рукой.

И этим тяжелым движением руки с черными, изуродованными трудом ногтями выразил он, как рухнула вся жизнь.

Мария Тимофеевна, торопясь, пошла к дому, и бледный худенький Леня едва поспевал за ней и спрашивал:

– Бабушка, а как ты думаешь, есть у курицы позвоночный столб?

– Цыть, Ленечка, цыть, – говорила она. Как горько казалось ей проходить по этой деревенской улице! Ведь по этой улице везли ее когда-то венчаться в церковь. По этой улице шла она за гробом отца, матери, мужа. И завтра ей предстояло сесть на подводу среди узлов с торопливо собранным скарбом, покинуть дом, где прожила она хозяйкой пятьдесят лет, где растила детей, куда приехал к ней тихий, понятливый и жалостливый внучек.

А в деревне, освещенной теплым вечерним солнцем, в белых хатах, средь цветников и в милых садах шепотом говорили о том, что красных войск нет до самой реки и что старик Котенко, уехавший во время коллективизации в Донбасс, а затем, вновь вернувшийся, велел своей старухе мазать белой крейдой[41 - Меловая краска.] хату, как перед Пасхой. И вдовая бабка Гуленьская стояла у колодца и всем говорила:

– Кажуть, вин полоскы наризае, кажуть люды, вин в бога вируе.

И слухи, темные, нечистые, пошли по деревне. Старики, выйдя на улицу, смотрели в сторону, откуда каждый вечер в розовой пыли заката возвращалось с выпаса стадо; оттуда, из-за дальнего леса, из дубовой рощи, где обычно много было грибов, должен был появиться герман. Бабы, плача, всхлипывая, рыли в садах и под домами ямы, укладывали туда бедное свое добро – одеяла, валенки, посуду – и оглядывались на запад. Запад был ясен и тих.

Председатель колхоза Грищенко зашел к старику Котенко забрать четыре мешка, которые Котенко взял у него взаймы месяц тому назад.

Котенко, высокий, плечистый старик, лет шестидесяти пяти, с густой бородой, сидел за столом и смотрел, как старуха его мазала хату.

– Здравствуйте, – сказал Грищенко, – пришел к вам мешки свои взять.

Котенко насмешливо спросил:

– В дорогу ты собрался, председатель колхоза?

– А как же, надо ехать, – сказал Грищенко и зло поглядел на старика.

Тот словно выпрямился за эти дня, речь стала насмешливой, неторопливой, и обратился он к Грищенко на «ты».

– Да, да, ехать надо, – говорил ему старик, – как же тебе не ехать, – председатель сельсовета уехал, из конторы все уехали, счетовод уехал, почти все ваши уехали, почтальон и тот уехал, все бригадиры уехали.

Он рассмеялся.

– Видишь, какое дело. А мешков я тебе отдать не могу: понимаешь, взял их зять и повез в них зерно в Белый Колодец[42 - Населенный пункт в Гомельской области Белорусской ССР.], только послезавтра обратно будет.

Грищенко кивнул головой и сказал спокойно:

– Ладно, пусть пропадает. А чего это вы хату задумали мазать?

– Хату мазать? – переспросил старик. Ему хотелось сказать председателю, для чего он мажет хату, но, осторожный, скрытный, привыкший таиться, он и сейчас побоялся. «Кто его знает, возьмет да и застрелит», – подумал он. Он словно пьянел от радости, и ему хотелось сейчас, хотя председатель колхоза еще ходит по хатам, высказать все, что лежит в его душе, все, что думал он в зимние ночи, о чем не говорил даже со своей старухой. Когда-то, лет сорок тому назад, ездил он к дяде своему, батрачившему у богатого кулака-эстонца. Навсегда вошли ему в сердце и душу воспоминания о красивом скотном дворе, где моют с мылом цементный пол, о паровой мельнице, о самом хозяине, плотном бородатом старике в красном тулупчике, обшитом мехом. Он тысячи раз вспоминал красивые, расписанные яркими цветами санки, молодую, горячую и в то же время послушную лошадь, подкатившую к светлому, чистому крыльцу, и хозяина в его знаменитом тулупчике, в высокой дорогой шапке, в расшитых рукавицах, в мягких, теплых валеночках. Ему помнилось, как, объезжая лес, где пилили дрова батраки, хозяин вынул из кармана бутылочку, отвинтил затейливую пробку и выпил глоток водки, настоянной на коричнево-красных ягодах. Это не был купец, это не был помещик-дворянин, нет, это был мужик, настоящий мужик, но мужик богатый, сильный. И вот стать таким богатым мужиком, имеющим красивых красных коров, стада овец, сотни больших розовых свиней, мужиком, в чьем хозяйстве работают десятки крепких послушных батраков, стало мечтой, жизнью, дыханием Котенко. Он шел к осуществлению своей мечты жестоко, неутомимо, умно. В 1915 году у него было шестьдесят десятин земли, он построил паровую крупорушку. Революция отняла у него мечту, смысл его жизни. Двое из его сыновей ушли в Красную Армию и погибли на фронтах Гражданской войны. Котенко не позволил жене повесить их фотографии на стену. Котенко надеялся, молился. В 1931 году он ушел в Донбасс и восемь лет проработал на шахте. А поэма кулацкой жизни не хотела, не могла умереть.

И сейчас, казалось ему, пришло время осуществления этой мечты.

Все годы мучила его зависть к старухе Чередниченко. Котенко видел, что почет, который он хотел получить при царской власти, она получила в трудовой жизни после революции. Ее возили в город, и она произносила речи в театре. Котенко не мог спокойно смотреть на ее фотографию, напечатанную в районной газете, – старуха с тонкими губами, в черном платке на плечах, смотрела умными недобрыми глазами и, казалось ему, насмехалась над ним. «Эх, Котенко, не так ты жил», – говорило ее лицо. И ненависть охватывала его, когда видел он эту старуху, спокойно идущую работать в поле, или когда соседи говорили:

– А Тимофеевна в Киев к сыну поехала, лейтенант за ней на машине голубой приезжал.

Но теперь Котенко знал: не зря ждал он, прав оказался он, а не она. Недаром он отпустил себе такую же бороду, какую носил кулак-эстонец, недаром ждал он, недаром надеялся.

И, глядя на председателя, пытливо смотревшего на него, он сдерживал и успокаивал себя: «Подожди, подожди; ты дольше ждал, теперь ведь денек ждать, один лишь только денек».

– Хто его знает, – зевая, сказал он, – хто его знает. Вот пришло бабе в голову мазать хату в такое время, а уж если баба захочет, разве сделаешь с ней что.

Он вышел проводить председателя, долго смотрел на пустую дорогу, и в голове его весело, возбужденно шевелились мысли: «Черевиченко хату на моей земле построил, значит, хата моя будет, а захочет Черевиченко остаться в этой хате, аренду станет мне платить золотыми деньгами… Колхозная конюшня на моей земле поставлена, значит, моя будет конюшня… Колхозный сад на моей земле посажен, значит, мои будут черешни и яблони… И пасека колхозная моей будет, докажу, что эти ульи у меня в революцию забрали…»

Дорога стояла спокойная, пустая, не пылила, деревья не шелохнутся вдоль этой дороги. Красное, сытое, спокойное солнце опускалось в землю.

«Ну, вот и дождался», – думал Котенко.

IX. Немцы

Леня спросил:

– Бабушка, мы успеем уехать?

– Успеем, Ленечка, – ответила Мария Тимофеевна.

– Бабушка, а почему мы отступаем все время: разве немцы сильней?

– Ты спи, Ленечка, – сказала Мария Тимофеевна, – завтра поедем, только светать начнет. И я на часок прилягу, отдохну, а потом собираться буду. Дышать мне трудно, словно камень на грудь положили. Снять его хочется, и нет сил снять его.