
Полная версия:
Комната потерь. О тех, кто ушёл, и том, что осталось

Шокун Алексей
Комната потерь. О тех, кто ушёл, и том, что осталось
Серия «Комнаты Внутри Нас»
Шокун Алексей ВладимировичОб этой книге
Это художественная проза. Истории в этой книге не заменяют помощь врача или психотерапевта, не описывают диагнозов, не дают назначений и не обещают, что после них что-то пройдёт.
Если вы узнали себя в одной из историй — это не диагноз. Узнавание не доказывает ничего, кроме того, что вы человек и с вами бывает то же, что с другими людьми.
Если сейчас с вами происходит что-то, с чем трудно оставаться одному, — это не тот случай, когда нужна книга. Позвоните тому, кто может помочь: врачу, психотерапевту, близкому человеку. В остром горе читать про чужое горе бесполезно и иногда вредно.
Всё, что здесь есть, — двенадцать историй про людей, у которых что-то забрали. Ни один из них не смиряется и никто не начинает жить заново. У всех в конце остаётся то же, с чем они начали, — меняется только то, что они об этом знают.
Как читать
Одну историю за вечер. Больше не надо: истории короткие, но они не для того, чтобы их проглатывали.
Порядок соблюдать не обязательно. Но если день был тяжёлый, не читайте подряд девятую и одиннадцатую — они самые тёмные. Между ними лучше сделать перерыв или перейти сразу к двенадцатой.
Истории не нужно понимать. В них нет скрытого смысла, который вы обязаны найти. Если после истории ничего не произошло — это нормальный результат: так бывает чаще всего.
Если история задела, закройте книгу. Не надо разбираться сегодня. Не надо ничего вспоминать специально — если вспомнится, оно вспомнится само, и уже не в книге.
Эту книгу можно читать вслух. Она так и написана — с расчётом на то, что её слышат.
Двенадцать — не круглое число, и это сделано нарочно. Круглое число обещает, что список полный, а список потерь не бывает полным: у каждого он свой и всегда чуть длиннее, чем кажется со стороны.
Здесь собраны двенадцать видов одной и той же вещи: пальто, комната, собака, друг, дом, нерождённый ребёнок, мастерская, голос на кассете, камешек с реки, слух, память, лестница. Ни одна из этих потерь не больше и не меньше остальных — они разные по весу, и вес у них не сравнивают.
Три последние истории — про то, что забирают не снаружи, а внутри: слух, память и возможность выйти из дома. Они стоят в конце, потому что говорить о них труднее всего, и потому что человек, у которого забрали это, обычно не рассказывает об этом никому.
И последнее. Эта книга не про то, как перестать хранить. Она про комнату, в которой всё стоит вокруг пустого места, и про вещи, которые остаются на своих местах, потому что убрать их — значит признать, что место пустое.
Пролог
В этом доме есть комната, в которой всё стоит не на своих местах.
Дверь в неё обычная, крашеная, и на ней номер — четыре. Номер написан от руки, белой краской, и цифра четыре написана так, что её можно прочитать и как девять.
Стол отодвинут от стены на полметра, хотя его никто не двигал. Стулья стоят у стен, по одному, далеко друг от друга, как в приёмной. Шкаф поставлен не в угол, а посреди стены, и от этого кажется, что он чего-то ждёт.
Всё в этой комнате сдвинуто к краям. Середина пустая.
На обоях светлые пятна: вот здесь висели фотографии, здесь стояла полка, здесь было что-то большое, и обои под ним не выгорели. На полу вмятины от ножек — четыре, квадратом, и квадрат больше, чем любой из здешних столов.
Пыль лежит везде, кроме середины. Середина вытерта, как будто по ней много ходили.
Одно окно закрыто. Остальные три открыты, и в них слышно улицу: автобус, чей-то разговор, мяч о стену. Закрытое окно выходит во двор, и в нём ничего не слышно.
На подоконнике ничего нет.
Смотритель входит, ставит фонарь на пол — в самое пустое место, в середину комнаты, — и опускается рядом на корточки.
Он сидит так две секунды. Потом встаёт и уходит, и дверь оставляет открытой.
Фонарь маленький, жёлтый, и он светит не вверх и не в сторону, а прямо на пол, вокруг себя, на вытертые доски.
Он знает, что вещи в этой комнате не его. Он их не двигает, не вытирает и не считает.
В комнате ничего не прибавилось. Но теперь видно, чего нет.
Фонарь стоит на полу до утра, и его никто не гасит.
Пальто на гвозде
Гвоздь в прихожей вбил отец, в девяносто четвёртом, когда вешали вешалку. Вешалку потом сняли, а гвоздь остался: он был вбит криво, под углом, и вытащить его оказалось дольше, чем оставить.
На гвозде висело серое драповое пальто.
Оно было куплено в шестьдесят девятом и с тех пор висело здесь каждый день, кроме лета. Летом его уносили в шкаф, в простыню, и в прихожей становилось пусто и гулко.
В сентябре отец доставал его сам и вешал сам, и говорил: «Ну, здравствуй».
Он носил это пальто двадцать семь лет, на заводе, в цехе, где зимой было восемь градусов. Пальто было серое, с чёрным воротником из чего-то, что называли «цигейка». К семьдесят девятому оно стало мягким, как тряпка, и держало форму только на плечах.
Мать предлагала купить новое. Он говорил: «Это ещё крепкое». Отец умер девятнадцатого февраля, в среду, в шесть утра. Пальто в тот день висело там же, где и всегда, — у двери, рукавом к стене.
Хоронили в закрытом, и пальто для этого не понадобилось. Оно висело в прихожей всё это время и висело, когда вернулись. Хоронили двадцать первого, в пятницу, на Северном, рядом с бабкой.
Народу было немного: он, Сергей, мать, две сестры отца из Подольска и трое с завода. На поминках ели котлеты и пили компот, и один из заводских сказал речь, и в речи было: «Хороший был мужик». Мать на поминках не плакала. Она вымыла всю посуду и вытерла стол, и это было хуже слёз.
Дома она первым делом сняла с вешалки его шапку и убрала в шкаф. Пальто не тронула.
В марте она два раза ставила на стол две чашки и потом уносила одну.
Она говорила: «Я по привычке», и смеялась, и это было хуже, чем если бы она молчала. В апреле она перебрала тумбочку и выбросила его очки, но футляр оставила. Футляр до сих пор лежит в верхнем ящике, рядом с ключницей.
Мать жила одна в двушке на четвёртом, без лифта, и поднималась медленно, с остановками. Днём она смотрела сериалы и вязала, и связала всем по паре носков, включая Настю, которой было семь. Она ходила в церковь на Пасху и на Троицу, и говорила, что верит «в общем», и это всех устраивало.
Соседки на лавочке спрашивали, как она, и она отвечала: «Живу». Про отца она говорила только одно слово: «Долго». Её собственный отец погиб в сорок третьем, и она его не помнила.
Но в доме её матери висело его пальто, и висело до шестидесятого года, пока бабка не умерла. Мать рассказывала об этом так, как рассказывают про погоду: без нажима, между делом. Она говорила: «У нас в прихожей всегда висело, и никто не трогал».
Виктор тогда не понял, зачем она это рассказывает. Теперь понял. Его не сняли ни в феврале, ни в марте.
В апреле приехал брат Сергей с сумкой для вещей и сказал:
— Мам, давай я его куда-нибудь.
Мать сказала:
— Пусть висит.
Сергей сказал:
— Оно же мешает.
Мать сказала:
— Не мешает.
Сергей посмотрел на него, на брата, ища поддержки, и брат пожал плечами. Пальто было большое, на ватине, с потемневшими обшлагами. Вторая пуговица снизу была не родная, пришитая чёрной ниткой в три стежка. Воротник лежал так, как его поправили в последний раз.
Покупали его в ГУМе, в шестьдесят девятом, за сорок два рубля. Отец тогда получил первую большую получку — сто восемьдесят — и поехал в Москву с матерью. Она хотела, чтобы он взял чёрное, а он взял серое, потому что чёрное было «как у начальника».
Дома он надел его перед зеркалом и долго стоял, и мать сказала: «Ну, совсем другой человек». Он прожил в этом пальто всю свою жизнь: завод, участок в Тучкове, рыбалку, похороны брата, свадьбу Сергея.
На левом рукаве у локтя было пятно от масла, которое не отстиралось в восемьдесят третьем.
Пуговицу он потерял в девяносто первом, в автобусе, и мать пришила первую, какая нашлась. Перчатки лежали в тумбочке под гвоздём, в верхнем ящике, рядом с ключницей. Каждый год в октябре мать доставала их и клала рядом с пальто, на тумбочку.
Через неделю она убирала их обратно, и никто об этом не говорил. Девятнадцатого февраля она не ходила на кладбище. Она варила борщ, пекла пирог с капустой и ставила на стол лишнюю тарелку.
Они приезжали вдвоём с Сергеем, и ели, и говорили о другом, и тарелка стояла нетронутая. Потом мать её мыла и убирала в шкаф, и на другой день всё было как обычно. Он спросил один раз, зачем она это делает. Она сказала: «А как ещё».
Перчатки были куплены в семьдесят восьмом, к его сорокалетию. Она связала к ним подкладку из старого свитера, потому что руки у него мёрзли. Он носил их до девяносто восьмого, потом стали тонкие, и он надевал их только на кладбище.
В день похорон она положила их в гроб, но гроб был закрытый, и внутрь их не пустили. С тех пор они лежат в тумбочке и раз в год выходят на тумбочку.
В октябре, за неделю до годовщины, мать сказала за чаем:
— Он его в шестьдесят девятом покупал. В ГУМе, за сорок два рубля.
Он сказал:
— Долго.
Она сказала:
— Долго.
В правом кармане лежал сложенный полиэтиленовый пакет, две монеты по десять рублей и билет на электричку до Тучкова от двенадцатого октября. Он знал про билет, потому что в марте, когда искал зажигалку, залез в карман.
С тех пор он туда не лазил.
В тот день, двенадцатого октября, была суббота, и на работе шла проверка из главка. Он был наладчиком в проектном институте и отвечал за печать, и проверка означала, что все машины должны работать. Он сказал отцу: «В следующий раз поедем вместе».
Отец сказал: «В следующий раз картошки не будет». И засмеялся, и пошёл на электричку, и вернулся в четыре, и привёз два ведра в сетке. Он тогда подумал, что успеет. Что следующий раз будет.
Следующего раза не было: в феврале отец умер, а билет остался в кармане. Участок в Тучкове продали в июне, за сто двадцать тысяч. Сергей отдал ей половину и сказал: «Тебе на лекарства».
Она взяла и положила в сберкнижку, и с тех пор не снимала. В июле они ездили туда последний раз, за лопатой и вёдрами.
На участке всё было как в октябре: трава, парник, ведро под водостоком.
Он постоял и подумал, что надо было тогда бросить проверку и поехать. И понял, что думает об этом каждый раз, когда видит электричку на Тучково. Билет он мог вынуть сто раз.
Он думал об этом каждый раз, когда лез в карман за зажигалкой, и каждый раз не лез. Один раз, в мае, он всё-таки сунул руку и нащупал бумажку. И убрал руку, и больше не пробовал.
Он подумал, что если вынуть билет, в кармане станет пусто, и тогда пальто станет обычным пальто. Двенадцатого октября отец ездил в Тучково, на участок, за последней картошкой. Он просил отвезти его на машине, и брат не смог, и он сам не смог: была суббота, и на работе шла проверка.
Отец поехал на электричке, в семь утра, вернулся в четыре и привёз два ведра картошки в сетке. Он сказал тогда: «Зря не поехали, там сейчас хорошо».
Через четыре месяца его не стало, а билет остался в кармане, потому что он никогда не выбрасывал билеты.
Он приезжал по субботам, в половине одиннадцатого, с хлебом и с тем, что просила мать. Прихожая была узкая, в две руки. Слева — зеркало, справа — гвоздь, под гвоздём — тумбочка для перчаток, на тумбочке — ключница в форме рыбки.
Зимой в прихожей стояли его ботинки, её сапоги и тапки, и коврик сбивался к двери. Зеркало было старое, в деревянной раме, и в нём прихожая казалась длиннее, чем была. Пальто висело как раз напротив зеркала, и, выходя, он видел его дважды.
Он входил, снимал своё пальто и вешал его на тот же гвоздь, поверх отцовского. Ему было тридцать восемь, и он жил в двух остановках, в панельной девятиэтажке, с женой и дочерью. Жену звали Лена, она работала в поликлинике, в регистратуре, и приходила домой в семь.
Настя ходила в первый класс и любила рисовать, и рисовала всё, что видела, включая то, что не надо. По субботам он ездил к матери: привозил хлеб, лекарства, если кончились, и сидел часа два. Он всегда думал, что ездит из-за матери. Про отца он не думал ничего.
Иногда он заезжал в гараж, к Сергею, и они выпивали по банке пива и говорили о машинах. Про отца они не говорили ни разу за год. Сергей был старше на четыре года и всегда был тот, кто решает.
Он забрал себе инструмент, машину и гараж, и это было правильно, потому что он умел с ними обращаться. Он же и оформил все бумаги: свидетельство, пенсию, участок. И он же первый сказал про пальто, потому что не мог смотреть, как оно висит.
Он не был чёрствым. Ему было хуже, чем Виктору, и он делал то, что делают, когда хуже: убирал с глаз. Так было удобнее: не надо было искать место.
Однажды, в октябре, он пришёл позже обычного, уже в темноте, и в прихожей горела только лампочка в кухне. Пальто висело прямо, ровно, как на картинке. Он потрогал рукав. Рукав был холодный. Он подумал, что он всегда холодный, и что это ничего не значит.
В ноябре приехала его дочь, Настя, ей было семь. Мать позвала её пить чай, и Настя пошла в прихожую мыть руки. Она остановилась у гвоздя.
— Пап, а чьё это?
— Деда.
— А он придёт?
— Нет.
Настя подумала и спросила:
— А зачем тогда?
Он сказал:
— Не знаю.
Настя ещё постояла, потрогала обшлаг и ушла на кухню. Он остался в прихожей и стоял там, пока не позвали.
Через неделю Настя принесла из школы рисунок.
На рисунке была прихожая: дверь, зеркало, тумбочка и гвоздь. На гвозде висело что-то серое и большое, больше двери, и рядом стоял человек без лица. Учительница написала внизу: «Наша семья».
Мать повесила рисунок на холодильник и держала его там до весны. Лена, когда увидела, сказала: «Это она про деда?» Он сказал: «Это она про прихожую».
После этого он стал замечать. Он замечал, что, входя, первым делом смотрит на гвоздь. Замечал, что, уходя, поправляет воротник — не свой, а тот. Замечал, что в прихожей всегда чуть темнее, чем в остальной квартире, и что пальто в этой темноте занимает больше места, чем должно.
Гвоздь держал плохо: шляпка выходила из стены под углом, и пальто висело чуть набок. Он думал подтянуть его шуруповёртом и каждый раз забывал. Один раз он привёз шуруповёрт и всё равно не подтянул.
Он подумал, что если подтянуть, пальто будет висеть ровно, а ровно — значит давно. В сентябре соседка с пятого, Зинаида, остановила мать на лестнице. У неё умер муж, дядя Коля, и его надо было хоронить, а хоронить было не в чем.
Она спросила: «Анна Петровна, а у вас не осталось чего-нибудь мужского?» Мать сказала: «Нет». Зинаида сказала: «А это?» — и показала на гвоздь.
Мать сказала: «Это не отдаётся». Потом они ещё год здоровались на лестнице и не разговаривали.
В декабре мать сама заговорила об этом.
Она сказала: «Зинаида обиделась». Он сказал: «Ну и пусть». Она сказала: «Не пусть. Я ей потом кастрюлю отдала».
Он спросил: «Зачем?» Она сказала: «Чтобы не думала, что я жадная». И добавила: «А пальто не отдам, потому что оно ещё пахнет».
Он замечал, что мать, проходя мимо, его не трогает. Ни разу за девять месяцев.
В августе Сергей приехал снова, уже без сумки, и сказал:
— Мам, есть такая служба, они забирают.
Мать сказала:
— Какая служба.
— Обычная. Приезжают и забирают.
Мать сказала:
— Пусть висит.
Сергей сказал:
— Ну и ладно.
И больше с этим разговором не приезжал.
В октябре они с Сергеем курили на балконе, и Сергей сказал:
— Ты бы поговорил с ней.
Он сказал:
— О чём.
— Ну, об этом. Год прошёл.
Он сказал:
— И что она должна сделать.
Сергей помолчал и сказал:
— Не знаю. Что-нибудь.
Он сказал:
— Вот когда придумаешь что, тогда и поговорим.
Сергей засмеялся, и на этом кончилось, и они докурили и пошли в комнату. Он думал: она ждёт.
Потом он думал: она не может.
Потом, в декабре, он понял, что ни то, ни другое. Мать не снимала пальто не потому, что ждала отца. Она не снимала его потому, что под пальто был гвоздь, а на гвозде ничего.
Пока пальто висело, в прихожей было что-то тяжёлое у двери, и можно было говорить: «Пусть висит». Он подумал об этом и не сказал вслух ничего. Он подумал ещё, что делает то же самое, только иначе: девять месяцев вешал своё пальто сверху, чтобы не видеть пустой гвоздь.
В феврале, к годовщине, мать позвонила ему на работу. Она сказала: «Ты приедешь?» Он сказал: «Приеду».
Она сказала: «Приезжай пораньше, я пирог испеку». Он приехал в десять, и пирог был уже на столе, и лишняя тарелка тоже. Он сел и съел кусок, и сказал: «Вкусно».
Мать сказала: «Он любил с капустой». И они сидели и ели, и в прихожей висело пальто, и это было всё, что о нём говорили. Разница была в том, что ему было чем закрыть.
Двадцать восьмого декабря мать попросила вынести мусор. Он стоял в прихожей и искал своё пальто. Своё лежало сверху, под ним было отцовское, и снимать оба было неудобно.
Он снял оба и надел отцовское. В детстве он ездил на этом пальто верхом: отец сажал его на плечи, и он держался за воротник, и воротник был жёсткий и пах табаком.
Потом он вырос, и воротник стал воротником.
Оно было ему велико в плечах и длинно в рукавах. Ватин лежал тяжело, как мокрое одеяло, и от него пахло нафталином и чем-то ещё, чем пахнут вещи, которые долго висят.
В восемьдесят шестом они ездили на рыбалку, на Оку, и он сидел на берегу в этом пальто.
Было холодно, август кончался, и отец сказал: «Надень, а то простудишься». Он надел, и оно было тогда ему до земли, и он в нём ходил по берегу и мешал рукавами. Отец поймал тогда двух подлещиков и одного сома, и сома выпустил.
Он спросил, почему выпустил. Отец сказал: «Он маленький». Сом был не маленький. Сом был с руку.
Он вспомнил об этом на площадке, с мешком в руке, и не понял, зачем вспомнил. Он взял мешок, вышел, спустился по лестнице, выбросил мусор в контейнер и постоял на площадке. Было холодно. Из подъезда шёл пар.
Мимо прошла соседка с пятого и спросила:
— Виктор, ты чего стоишь?
Он сказал:
— Мусор выносил.
Она сказала:
— Ну да.
И пошла дальше, и дверь за ней хлопнула. Он постоял минуты две и вернулся. Мать стояла в дверях кухни и смотрела.
Он снял пальто и повесил обратно. Запах остался на свитере.
К вечеру его стало меньше, а к ночи не стало совсем.
Вечером Лена сказала:
— Ты в нём вышел?
Он сказал:
— Мусор вынести.
Она сказала:
— И как?
Он сказал:
— Тяжело.
Лена помолчала и сказала:
— Ты бы его взял. Носил бы.
Он сказал:
— Оно не моё.
Она сказала:
— Ну и что.
Он не ответил, и она больше не спрашивала, и в эту ночь он спал плохо. В три часа он встал и вышел в прихожую. Свет он не включал: хватило уличного фонаря, который светит в окно на лестнице.
Пальто висело и было похоже на человека, который стоит и ждёт, когда его заметят. Он постоял, потрогал рукав и вернулся в постель.
Утром он не рассказал об этом Лене, и потом не рассказал тоже.
В школе Насте рассказали, что люди умирают, и она пришла домой и спросила:
— А ты умрёшь?
Он сказал:
— Когда-нибудь.
Она сказала:
— А когда?
Он сказал:
— Не знаю. Долго ещё.
Она подумала и сказала:
— Тогда ладно.
И ушла рисовать, а он остался сидеть и думать, что «долго» — это то же слово, которое говорит мать.
Мать сказала:
— Тебе велико.
Он сказал:
— Велико.
Больше она ничего не сказала, и он ничего не сказал.
Жена спросила его вечером:
— Ты какой-то.
Он сказал:
— Никакой.
Она сказала:
— Как хочешь.
И больше не спрашивала. В январе он приехал с шуруповёртом и с гвоздём в кармане. Он вбил второй гвоздь в полуметре от первого, на той же высоте, ровно, по уровню.
Мать вышла на стук и сказала:
— Ты чего стену портишь?
Он сказал:
— Я своё сюда повешу.
Мать постояла и ушла на кухню. Через минуту она вернулась с тряпкой и подставила табуретку.
Она стёрла пыль со стены вокруг нового гвоздя и сказала:
— Криво вбил.
Он сказал:
— По уровню.
Она сказала:
— По уровню, а криво.
И ушла, и он остался стоять и смотреть на два гвоздя, и один был вбит под углом, а второй ровно, и оба держали. Он повесил своё пальто на новый гвоздь. Отцовское осталось на старом, кривом, и больше ничего не свисало с него.
В феврале, через год, они стояли в прихожей вдвоём: он собирался уходить, а мать вышла проводить.
Она посмотрела на два пальто и сказала:
— Твоё вон там.
Он сказал:
— Там.
Она сказала:
— А это пусть.
И показала рукой на старое, на кривой гвоздь. Он кивнул, надел своё и вышел.
В марте Настя спросила:
— Пап, а деда был большой?
Он сказал:
— Большой.
— Как ты?
— Больше.
Настя кивнула, как будто это что-то объясняло.
Потом она спросила:
— А перчатки чьи?
Он сказал:
— Тоже деда.
— А почему они не с ним?
Он сказал:
— Так вышло.
Настя подумала и сказала:
— Это неправильно.
Он сказал:
— Да.
Она ушла в комнату, а он остался на кухне и сидел, пока не стало совсем темно. В апреле мать достала перчатки и положила их не на тумбочку, а в карман пальто. Она сделала это при нём, спокойно, как кладут в карман что-то нужное.
Он спросил: «Зачем?» Она сказала: «Пусть будут при нём». И с тех пор в октябре она их больше не доставала: они лежали в кармане, вместе с пакетом, монетами и билетом.
Тумбочка под гвоздём стала пустой. Через месяц мать поставила на неё ключницу в форме рыбки, и рядом — банку с мелочью. Он заметил это только в июне, когда искал отвёртку.
Он сказал: «Ты переставила». Она сказала: «Ага. А то пусто было».
У Лены отец умер в две тысячи девятнадцатом, в больнице, и она ездила к нему каждый день. После похорон она две недели не могла войти в его комнату и спала на диване в зале.
Потом вошла, и всё разобрала за один день, и отдала соседям его кресло.
Она говорила: «Я не могу, когда вещи стоят». Он говорил: «А мать не может, когда не стоят». И они больше к этому не возвращались, потому что оба были правы.
В августе мать попросила снять пальто. Она сказала: «Подай мне его». Он снял и принёс, и она положила его на колени и просидела так минут двадцать.
Она не плакала и ничего не говорила. Потом сказала: «Тяжёлое». Он сказал: «Тяжёлое».
Она сказала: «Повесь обратно». В сентябре он съездил в Тучково, один, в субботу. Он доехал до станции и вышел, и постоял на платформе, и посмотрел на поле, где раньше были участки.
Теперь там стоял забор из профлиста и синий вагончик. Он походил вдоль платформы и купил в киоске билет обратно. Билет был новый, гладкий, и он положил его в свой карман, а не в отцовский.
Дома он его выбросил. В воскресенье мать спросила: «Ну как там?» Он сказал: «Забор поставили».
Она сказала: «Какой забор». Он сказал: «Из профлиста. И вагончик синий».
Она помолчала и спросила: «А картошка?» Он сказал: «Нету картошки». Она сказала: «Ну и ладно», и пошла на кухню, и стала чистить картошку, которую покупала в магазине.
Он сидел и смотрел, как она чистит: тонко, почти без отходов, и складывает кожуру в газету. Она сказала: «Ты бы поел». Он сказал: «Поел бы».
Она поставила сковородку и села напротив, и они сидели, пока не подгорело. Потом она сказала: «Ты в субботу приедешь?» Он сказал: «Приеду».
Она сказала: «Приезжай». И это был весь разговор, и его хватило на неделю.
В ноябре она позвонила сама, первый раз за год.
Она сказала: «Ты не болеешь?» Он сказал: «Нет». Она сказала: «Ну и хорошо».
И положила трубку, а он ещё минуту держал свою и слушал гудки. Он подумал, что она позвонила не за этим, и что спросить, зачем, он не будет. Он повесил, и воротник опять лёг так, как его поправили в последний раз.
В кармане отцовского пальто так и лежат сложенный пакет, две монеты по десять рублей и билет до Тучкова от двенадцатого октября. Никто их не вынимает. Мать про них знает, и он знает, и оба молчат.
В прихожей теперь два гвоздя: один вбит криво, под углом, второй ровно, по уровню. На обоих висит по пальто.
Зимой они касаются рукавами, а летом между ними проходит ладонь.
Комната, в которой сделали ремонт

