
Полная версия:
Собрание сочинений. Т. 1 Революция
А услышав трубы, жители бежали на окопы и защищали город.
Дрались так две недели.
Горбань, уже одноногий (впрочем, я путаю все; рассказ этот, который я слышал, относится к более позднему времени, например к эпохе Скоропадского), командовал отрядом конницы, а чтобы он сам не выпал из седла, его привязывали к лошади, о сбоку к седлу прикручивали палку, чтобы было ему за что держаться.
Держался Херсон две недели.
К концу защиты подошли из‑за Днепра на возах крестьяне, думали помочь… Посмотрели, уехали, – «не положительно у вас все устроено, а нам нельзя так, с нас есть что взять, мы хозяева», и ушли за Днепр.
Наступали на Херсон сперва австрийцы, сдавались как умели.
Потом подошли немцы – дивизия.
Нажали… Еще раз нажали и взяли город.
Фронтовики заперлись в крепости… и крепость взяли…
Стало в городе спокойно.
Никто не ездил по тротуарам.
А если кто держал винтовку в доме, и найдут ту винтовку, то дом сжигали.
А вокруг города были повстанцы.
Вот и вся защита Херсона, как рассказали мне ее многие люди, солдаты и доктора, сестра милосердия и студенты… И сам Горбань, когда язык его поправился, даже раньше: ему очень хотелось со мной говорить.
И мне он нравился, знал я, что он резал поезда с беженцами и жену ругал, когда поправился.
И про себя говорил (мы долго еще с ним пробыли, и эвакуировали нас из города в город вместе).
Так он говорил… «И я кулачок… я с братом и отцом хутор имею, все хозяйство сам завел, сад у меня какой, хлеба у меня сколько, приезжай ко мне, приезжай, профессор, как кормить буду». Профессором он меня сделал от восторга.
Извиняюсь, что фамилия доктора – Горбенко похожа на фамилию раненого – Горбань, но ничего сделать не могу, так и было.
Что поют на фронте
Всего лучше описывать со стороны. Описывать жизнь, которой не жил. Когда приносишься к своим сапогам и приспособишь ремень к своей винтовке, то уже ничего не видишь, не чувствуешь.
Отсюда в искусстве обычен прием описывания вещей не с точки зрения обычного этих вещей владельца, а с точки зрения пришедшего со стороны. У Толстого этот прием окроплен обычно морализированием, но дается и вне его.
Так, например, написав первоначальный вариант одной вещи (кажется, «Рубки леса»), он вносит в записную книжку: «необходимо ввести волонтера» (Эйхенбаум) 1 – и вводится волонтер как мотивировка свежего видения.
Я не был таким волонтером на фронте (Врангелевском), войну я видел, и вес винтовки возвращал меня в цепь привычных ассоциаций.
Вот почему я не могу написать об искусстве на фронте так, как пишут о нем, и вообще об искусстве в народе, люди, никогда войны и народа не видавшие.
Мы стояли на Днепре, по халупам, встречались в заставах, в разведках, в бою и иногда вечером на поверке.
Часть (отдельный батальон) была дружная, крепкая, очень здоровая в боевом смысле.
Когда собирались – пели, пели с увлечением, очевидно, сам собой организовался хор.
Но новые птицы, новая армия пела старые песни.
Пели Ермака и специально солдатские песни, которые были бы бесстыдны, если бы слова в них не были обессмыслены.
Пели «Варяга», но уже по-новому, на мотив «Спаси, Господи, люди твоя», – очевидно, была потребность использовать знакомый мотив, прежние слова которого перестали быть нужными.
Потом левее по берегу, у кавалеристов на стоянке, ночью, перед переправой, я услыхал «И тучки понависли», но измененные; в припев было вставлено «трещал наш пулемет»; у буденовцев, уже раненым, в лазарете, услыхал я старую песню «Марш вперед, смерть нас ждет, черные гусары», песню не солдатскую, а так же, как «Алла верды», типичную для офицерского собрания; эта песня была изменена, пели «красные гусары» вместо черные.
Солдатский фольклор типа «Заветных сказок» Афанасьева тоже не изменился. Хотя в нем есть следы участия в армии малолетних.
Вот и все, что я видел от искусства на фронте.
Правда, в канцелярии писаря готовили какую-то пьесу из эпохи Парижской коммуны и, лежа на диванах, говорили что-то не натуральными голосами, но до канцелярии было далеко, далеко, как до петербургской редакции.
Революция не ввела в кругозор солдата-красноармейца почти ничего в области искусства, хотя в то же время она необычайно расширила его кругозор и изменила психику.
Прежний темный солдат получил представление о мире, понимает такую, например, вещь, как значение Донского бассейна для него, уроженца Нижегородской губернии, получил громадную жажду к знанию, а песни не изменились.
Песню может изменить певец, во имя песни: во имя революции можно умереть, но нельзя творить.
Кто хочет создать революционное искусство, – пусть создаст искусство.
Маленький фельетон. Плац
В память древонасаждения в Петербурге на Марсовом поле, 1 мая 1920 года.
В некотором царстве, в некотором государстве было Марсово поле.
В этой стране говорили: «Кошка, если ее долго ремнем драть, будет даже и огурцы лопать».
Так и решили устроить рай на земле в порядке принудительном.
Для рая же нужен сад.
И собрали весь народ к плацу.
Земля же на плацу была каменная, такая крепкая, что трава на ней не росла, несмотря на расстройство транспорта.
Насверлили в камне ямки, воткнули в ямки деревца и сказали: «Растите».
Смотреть же поставили Чрезвычайную комиссию.
Кошка, если ее долго драть, будет есть огурцы, но ее нельзя додрать до того, чтобы она научилась разбираться в таблицах логарифм[ов].
И ни правительство, ни правеж не помогут дереву расти на камне.
Деревья засохли.
Сохли и дохли, как в чуме, и засмердело поле.
Тогда объявили свободную торговлю.
И пошли продавать и поле, и все, что кругом поля.
Шел мимо всего этого один человек.
Шел, шел, а сзади пошла Чрезвычайная комиссия.
И ушел человек за границу и там напечатал и расклеил плакат:
НЕЗАЧЕМ БЫЛО И ОГОРОД ГОРОДИТЬ.
Мое же положение отчаянное, потому что, если даже эту историю петь на мотив «Интернационала, она все же не будет похожа на Всемирную революцию, а радоваться, глядя на все это, я не могу, так как под русской революцией есть и моя подпись.
Сказка о синем шакале
В некотором царстве, в некотором государстве, около города «Во что бы то ни стало», а это, должно быть, в северной Индии, жил шакал.
Питался он очень плохо.
Как известно, шакалы питаются, по преимуществу, старыми сапогами.
Ходил раз этот шакал по дворам, искал себе пищи, ночь была такая темная, что даже луны не было видно. Оступился шакал и попал в горшок с синей краской индиго.
Видите, какой он стал теперь синий.
Испугался шакал и побежал. Бежал долго, пропотел синим потом, пошла у него синяя пена изо рта, а краска все-таки не слезла.
Добежал шакал до леса и спрятался там.
Утром первые проснулись обезьяны.
Они всегда просыпаются первыми и очень этим гордятся. Увидали они шакала и закричали: «Синий зверь, синий зверь».
Сбежались тигры, слоны, дикобразы, носороги и видят: действительно, сидит на зеленой траве синий зверь.
А синий цвет в Индии священный.
Шакал не растерялся.
Он научился многому, пока питался старыми сапогами.
«Великий дух неба, – сказал он, – помазал меня на царство соком небесных деревьев и отныне все, что ни делается в лесу, должно делаться по моему повелению».
Звери поклонились шакалу и сказали ему: «Слушаемся, ваше величество».
Хорошо жил синий шакал в лесу.
Слон бегал для него в лавку за спичками, а тигр стоял на карауле и отдавал ему честь лапой.
Только заметили шакалы в лесу, что их синий царь очень похож на своего брата шакала. И хвост, как у шакала и морда шакалья, только синий. Пробрались они ночью во дворец и сказали: «Послушай, Синий, ведь ты шакал. Раздели с нами власть, а мы согласны днем даже называть тебя „ваше императорское величество“».
Но синий шакал позвонил в звонок: прибежал слон, который был при нем камердинером, собрал всех шакалов в охапку и выбросил за дверь. Шакал решил оградить свой дворец от непрошеных гостей.
И так как в лесу не было проволоки для проволочных заграждений, то он велел носорогам день и ночь танцевать вокруг дворца. Я думаю, что вы понимаете, что между танцующими носорогами пройти также трудно, как между автомобилями. Шакалы не были довольны. Они разбежались по лесу, выли и кричали: «Синий царь – шакал. Самый обыкновенный шакал, но только синий». Но никто не верил им, кто поверит шакалу? Тогда они собрались ночью и самый старый из них, совершенно облезлый и мудрый до того, что у него выпали все зубы, сказал:
«Никто нам не верит, что царь – шакал. Но пойдем и окружим дворец и будем выть. И синий шакал завоет тоже. И все узнают, кто их царь».
Один, совсем молодой шакаленок, который еще еле-еле умел перебирать лапами, спросил:
«А почему завоет царь?»
Старый шакал ответил:
«Потому, что природа непобедима».
И они пошли.
Пошли всем шакальим народом, а их было много. Сели вокруг дворца и завыли.
Царь проснулся.
«Воют», – сказал он.
«Смешно было бы, если бы я, царь, не мог спать из‑за этого».
Но спать он не мог.
«Воют, продолжал он, – смешно было бы, если бы я сел, как они, на задние лапы». И он так и сделал.
«Смешно было бы, если бы я закрыл глаза, вытянул голову кверху и завыл». Так сказал синий царь, и в горле его уже щекотало, и не успел он договорить, как уже выл, выл громче всех, потому что он не выл очень долго, а природа непобедима. Прибежал слон, который бегал для шакала за спичками, и тигр, который отдавал ему честь лапой. Прибежала вся кухонная звериная челядь и увидели, что сидит среди спальни и воет и ничего не видит шакал.
Бросились звери на шакала и разорвали его. А носорогов забыли предупредить. Они ничего не знали и танцевали вокруг пустого дворца еще двое суток.
Письма М. Горькому (1917–1923)
1 <6 декабря 1917 года>Живу в Урмии 1. Видал разоренную Персию и людей, умирающих от голода на улице. На наших глазах. Видал погромы и пережил Голгофу бессилья. И моя чаша будет скоро полна. Чувствую себя здесь ужасно. Топчем людей, как траву. Шкурничество цветет махровыми розами. Одни просьбы о золотниках сахара, об отводе. Транспорта бастуют. Кровь медленно стынет в жилах армии. Революция по ошибке вместо того, чтобы убить войну, убила армию. Переживаю ее агонию. Заключаем перемирие. Движется демобилизация. Господи, сохрани. Если увидимся, расскажу. О России ничего не знаю.
Виктор Шкловский.
Персия. Урмия. 6 декабря.
2 <Конец июня – начало июля 1920 года>Дорогой Алексей Максимович.
Живу я (Виктор Шкловский) в Херсоне. На противоположном берегу белые, завтра уйдут 1. Я поступил добровольцем в Красную армию, ходил в разведку, а сейчас помначальника подрывной роты. Делаем ошибки за ошибками, но правы в международном масштабе. Очень соскучился по Вас и по Великому Петербургу. Приветствую всех туземцев. Желаю Соловью, и Купчихе, и Марии Игнатьевне 2 всяких желаний. Читаю Диккенса 3 и учусь бросать бомбы Лемана. К сентябрю буду в Питере. Потолстел, хотя здесь все и вздорожало из‑за фронта. Но питерцу много не надо.
Изучаю комцивилизацию в уездном переломлении. По Вашему письму ехал как с самым лучшим мандатом 4. Привет Марии Федоровне 5. Что здесь ставят в театрах, у гостиннодворцев 6 каменного периода вкус был лучше. Скучаю, хочу домой.
Виктор Шкловский.
Жак 7 как?
Жена на меня сердится.
3 Д<ействующая> Кр<асная> армия16 июля 1920 года.
Дорогой Алексей Максимович.
Пишу Вам с койки хирургического лазарета в Херсоне. Я был начальником подрывного отряда Херсонской группы войск Красной армии. Вчера в моих руках разорвалась ручная граната. У меня перебиты пальцы на правой ноге и 25–30 ран на теле (неглубоких). Спокоен. Через три-четыре недели буду в Питере. Привет всем. Завтра буду оперироваться.
Виктор Шкловский.
4 <Октябрь – ноябрь 1921 года>Алексей Максимович.
Я решаюсь говорить очень серьезно, как будто я не родился в стране, которая просмеяла себе все потроха.
Алексей Максимович, потоп в России кончается, т. е. начинается другой – грязевой 1.
Звери, спасенные Вами на ковчеге 2, могут быть выпущены. Встает вопрос о великом писателе Максиме Горьком.
Наши правители обыграли Вас, так как Вы писатель, а они сыграли в молчанку и лишили Самсона его волос 3.
Мой дорогой Алексей Максимович, любимый мой, бросайте нас и уезжайте туда, где писатель может писать 4.
Это не бегство, это возвращение к работе. Здесь, в России, в Вас использовали только Ваше имя.
Уезжайте. Соберите в Италии или в Праге союз из Вас, Уэльса, Ромэна Роллана, Барбюса и, может быть, Анатолия Франса 5. И начинайте Новую жизнь 6. Это будет настоящий Интернационал без Зиновьева 7.
Журнал, издаваемый вашим союзом, будет голосом человечества.
Все это совершенно необходимо для русской революции и для Вас.
Оставьте этих людей, из которых одни сделали из Вас жалобную книгу, а другие преступники – и эти, другие, лучше, но Вам необходимо быть не рядом с ними.
Виктор Шкловский.
5 <Ноябрь – декабрь 1921 года>Дорогой Алексей Максимович.
Живем так себе. Дом искусств 1 дров не заготовил. Пока достал всем три куба, что дальше не знаю.
Издал свою книгу «Развертывание сюжета». Таким образом, цикл кончен 2.
Дал его перевести на немецкий язык 3.
Зарабатываю не плохо, но все время бегаю.
Слонимский написал в пять дней четыре рассказа на шесть листов.
Неплохие 4.
Всеволод Иванов пишет все лучше и лучше.
Последний его рассказ «Дите» привел бы Вас в восторг, такой «индейский» или киплинговский сюжет и такая глубокая ирония 5.
Лунц и Зильбер пишут и сдают экзамены 6. Федину сделали удачную операцию. Очень сложную: пересадка каких-то кишек и повертывание желудка головой вниз 7.
Выздоравливает.
Зощенко 8 живет трудно.
Жизнь у нас тихая, провинциальная.
Газет не читаем. О Вас думаем часто.
Печатаю книгу Эйхенбаума «Мелодика русского стиха» 9.
Выйдет – пришлем. 13 листов.
Напишите о том, как живете и пишете ли? Меня затормошили здорово, все хлопочу по чужим делам, а сам не пишу. Зима у нас ранняя. Каналы уже замерзли. Петербург ловчится жить.
Происходит что-то непонятное. Пока книг выходит много, и если читатель найдется и мы выдержим новые ставки на типографские работы (набор – 8,5 рублей знак), то, может быть, писатели и не пропадут.
Я же до весны проживу.
Всеволод ходит в новых брюках.
Кланяюсь всем своим инфернальным друзьям, т. е. потусторонним.
Варваре Васильевне 10 отдельно.
Если имеете вести о Титке 11, то скажите ей, что я ее очень любил, а времени не было, так и не сказал.
Всего хорошего. Всего хорошего.
Пишите больше, не мне, а для себя.
Виктор Шкловский.
6 Дорогой Алексей МаксимовичНадо мною грянул гром.
Семенов напечатал в Берлине в своей брошюре мою фамилию 1.
Меня хотели арестовать, искали везде, я скрывался две недели и наконец убежал в Финляндию 2.
Сейчас сижу в карантине.
Собираюсь писать продолжение «Рев<олюции> и фронт<а>» 3.
«Серапионовы братья» 4 живут.
Всеволод Иванов цветет, как подсолнечник, и пишет все сочней. Он написал роман «Цветные ветра». Книга в наборе. Зощенко выпускает книгу «Рассказы Захара Ильича». Зильбер написал повесть «Пятый странник». Я издал книжку «Эпилог» 5.
Появился новый поэт Николай Тихонов 6. Я привез с собой матрицы «Революции и фронта». Продаю.
Передайте Гржебину 7, что я предлагаю продолжение книги, 1918–1922 годы. У меня с собой рукописи «Ход коня» 8. Сейчас мне нужны деньги, тысяч до 10 финских.
Хотел бы жить не далеко от Вас. Боюсь тоски по родине. Собираюсь в Германию. Можно ли достать визу?
Жена осталась в Питере, боюсь, что она на Шпалерной 9. Союз писателей обещался о ней заботиться. Денег у меня с собой 200 марок и золотые часы еще на 1000. Мой адрес: Killomaki, karаnten.
Здесь я буду две недели.
Или на моего дядю:
Финляндия. Raivolo. Tyrsevo Pyhtale tee Aleksander Shklovsky.
Не знаю, как буду жить без родины.
Во всяком случае, я пока избежал судьбы Гумилева 10.
16 марта 1922 год.
Посылаю Вам свою книгу 11.
7 24 марта 1922 годаДорогой Алексей Максимович.
Пишу Вам второе письмо.
Сообщаю на случай, если первое пропало. Я убежал из России 14 марта. Меня ловили по Петербургу с 4 [по] 14 марта.
Сейчас нахожусь в карантине в Финляндии.
Через четыре дня выйду и месяц проживу в

По ночам еще кричу.
Снится мне, что меня продал провокатор и меня убивают.
Не знаю, что делать дальше.
Все мои дела, книги, друзья в Петербурге.
Так как Семенов все равно напечатал многое из того, что я делал, то я хочу написать об этом книгу.
Я напишу лучше.
Сижу сейчас в полном непонимании, что писать, где писать, как писать.
Сижу без денег.
Носить доски мне не хочется.
Это скучная работа.
Серапионы остались в России в печали и тесноте.
Дорогой Алексей Максимович, жду Вашего ответа, что Вы мне посоветуете.
Я хочу работать в журналах.
Жить хотел бы в Праге или в Берлине, чтобы доучиться у европейцев.
Жду ответа.
В Финляндии жить скучно, как в передней, и все чужое.
На две-три недели зацеплюсь у одного своего дяди.
Жена в Петербурге, очень скучаю без нее.
Хочу увидеть Ваши глаза и усы и поговорить в Вами.
Неужели я потерял Россию навсегда.
Поговорите в Зи<новием> Исаевичем 1, не может ли он сделать что-нибудь для меня, т. е. купить рукопись.
Поклон Марии Федоровне и Варваре Васильевне 2.
Сижу в карантине в странной компании: 40% карантина – старухи старше 70 лет, которые переехали границу нелегально.
Потом беглые офицера, жены, ищущие своих мужей, женщины, едущие в Италию, и два мальчика, которые убежали за границу так, как раньше убежали бы к индейцам.
Белья у них с собой нет, а есть учебник географии на немецком языке и логарифмы.
Привет всем.
Отвечайте мне.
Виктор Шкловский.
25 апреля 3.
Сейчас приехала баронесса Икскуль 4, передала мне, что жена моя арестована. Что делать?
8 <3 апреля 1922 года>Адрес мой: Raivola. Finland. Schklovsky.
Сижу у моря и жду погоды.
Сильно одинок. Жена на Шпалерной. А я отрезан от России. Не знаю даже кому я нужен. Выживать же меня из России никому не нужно. Отдыхать не умею.
Живу без событий. Не пишется. Желание одно – попасть, если не в Россию, то хотя бы в русскую литературную среду.
Хлопочу о визе в Германию.
То, что написал Г. Семенов, не правда: все выглядело иначе.
Может быть, не лучше, хочу писать об этом книгу.
Русская эмиграция, краешек которой я видел… тоже ничего не понимает.
А на иронии не проживешь.
Если бы я верил в русский суд, я поехал в Москву.
Но я не хочу увеличивать вину Кремля. Я великодушен.
Пережил страх. Переживаю скуку. Жду ответа.
3 апреля.
Виктор Шкловский.
9 Дорогой Алексей МаксимовичМой роман с революцией глубоко несчастен.
На конских заводах есть жеребцы, которых зовут «пробниками».
Ими пользуются, чтобы «разъярить» кобылу (если ее не разъярить, она может не даться производителю и даже лягнуть его), и вот спускают «пробника».
Пробник лезет на кобылу, она сперва кобенится и брыкается, потом начинает даваться.
Тогда пробника с нее стаскивают и подпускают настоящего заводского жеребца. Пробник же едет за границу заниматься онанизмом в эмигрантской печати 1.
Мы, правые социалисты, «ярили» Россию для большевиков.
Но, может быть, и большевики только «ярят» Россию, а воспользуется ею «мужик».
Вот я и написал фельетон вместо письма.
Но поймите же и мое положение.
Здесь в Райволо никто не понимает остроумия. Читают же только старое «Солнце России» 2.
Мы все условно-остроумны, мы все говорим друг с другом условно, как Володя (брат героя «Детства и отрочества») с мачехой 3.
Я одинок, как и все, конечно.
И ночью, когда я думаю о жене, я хочу встать на колени в постели и молиться, что ли.
Увы мне, нет Бога, а с ним бы я поговорил серьезно.
Я одинок здесь.
Дядя мой, у которого я живу, любит говорить об искусстве.
Это очень тяжело. Я боюсь, что он в результате напишет начало повести.
Он говорит, что в искусстве главное чувство.
Перед женой считаю себя виноватым.
Может быть, честнее было бы не бежать?
Ведь я занимался политикой. Это бронированные автомобили втаскивали меня в разные удивительные положения4.
Скучаю по жене, по Тынянову, по Серапионам.
Ваше письмо получил, ему очень рад.
15 апреля 1922 года.
Виктор Шкловский.
Вчера получил 1000 + 390 марок.
Спасибо.
20 апреля 1922 года.
10 <20 апреля 1922 года>Алексей Максимович! Дука 1!
Я решил избрать Вас своим постоянным корреспондентом.
Отвечать можно в стиле телеграммы. Например:
«Otstante»
Как-то давно, когда я был молодой и красивый, я проводил ночь с одной (такой же, как и я) курсисткой. Чтобы не шуметь, мы целовались на коврике. Целуюсь я очень технично. Она не любила меня. И вот она мне сказала, почти под утро, почти в бреду: «Любви! Любви немножечко».
Я был здоровый, неутомимый и не понял. Я был увлечен техникой.
Любви сейчас я хочу от людей, не визы, не денег даже.
Прямо хоть не пиши дальше.
Живу я в доме беженца. Дом населен условными фразами, тоской и безденежной ненадежной сытостью.
Алексей Максимович! Дука!
Посмотрите, как я хочу любви: я даже пишу разборчиво.
Я умею (теперь) брать людей на ладони, и греть их дыханьем, и даже растить их.
И Вы умеете.
Вы ласковый, у Вас хорошие глаза.
У меня, очевидно, весеннее помешательство.
Я должен писать письма всему человечеству.
Я люблю это человечество.
Вас же я люблю отдельно и особо.
Жену я тоже очень люблю.
У нас весна. Сегодня 20 апреля. На дворе баран, похожий на Пяста2, жует как беззубый и не скрывающий свою старость старик.
Я пополнел и погрустнел.
Привет Вам и всем, кого Вы любите.
Виктор из Raivola.
Придумал «фильму».
11 <Весна 1922 года>Дорогой Алексей Максимович.
Я не умею говорить с Вами.
Чувствую себя просителем. А я не виноват.
Писать легче. А хочется быть близко к Вам.
Но замечали ли Вы, что когда целуешь женщину, то ее не видишь, а чтобы увидеть, нужно отдалиться.
Я расскажу Вам про роман, который я напишу, если оторвусь от преследования и буду иметь месяц-два свободных.
1) Идут передовицы «Правды» и передовицы буржуазных газет, прямоугольные до безмысленности.
Иногда это прямоугольность огненная. Идут списки расстрелов, цифры смертности.
Передовицы прямоугольно отрицают друг друга.
2) Между ними идут письма к Вам. Записки, письма, записки. Идут Ваши письма (дружеских нет), но больше записки «прошу выслушать такого-то», «прошу не расстреливать такого-то», «прошу вообще не расстреливать».
Потом между этим советские «анекдоты».
Моя маленькая (7 лет) племянница плакала в церкви. Мы знаем, что плачущего нельзя спрашивать. Потом спросили дома «почему». Она ответила: «Я не знаю, где могила папы» (Николай расстрелян), «где тети Женина могила знаю, а папиной нет» 1.
О, дорогой мой, о друг мой, как горек от слез воздух России.
О счастье наше, что мы заморожены и не знаем, как безнадежно несчастны.
Идут передовицы прямоугольные, декреты, и все они отражаются то в письмах, то в маленьких отрывках из маленьких человеческих жизней. Тюрьмы, вагоны, письма и декреты.
Вы в этой вещи не вы, а другой.
Я не знаю, как кончить. Кто-то, правозаступник и кто пишет всем отпускную, какой-то последний из раздавленных или Вы сами, на чьем сердце скрещены два меча, пишете миру письмо о прощении.
Прощаю себя за то, что смеюсь, за то, что бегу от креста, прощенье Ленину, прощенье Дзержинскому, красноармейцу, издевающемуся в вагоне над старухой, красноармейцу, взявшему Кронштадт, всему племени, продающему себя. Всем себе-иудам.
У меня нет никого. Я одинок. Я ничего не говорю никому. Я ушел в науку «об сюжете», как в манию, чтобы не выплакать глаз. Не будите меня.

