скачать книгу бесплатно
Итак, Верховский согласился на отъезд жены в деревню; против взятия меня туда он также ничего не имел; следовательно, все дело останавливалось за согласием Лизаветы Дмитриевны. Чтоб получить его, Антонина Васильевна прибегнула к покровительству той же горничной, уже отставленной от должности моей няньки; я же поручен был надзору хозяйки того дома, где я родился, простой, тупоумной и неграмотной женщины. Лиц, окружавших мое детство, я почти всех разыскал впоследствии, и от них-то я узнал те подробности моего младенчества, которые я теперь передаю вам. Горничная приняла поручение Антонины Васильевны с большою охотою и выполнила его блестящим образом, насказав своей барыне целый роман об одной богатой и бездетной вдове, которая случайно увидела меня в церкви, полюбила, и так далее… Лизавета Дмитриевна сначала закричала: «Я ни за что не согласна расстаться со своим ребенком» – и запретила своей горничной и говорить ей об этом; но на другой день заговорила сама, а на четвертый – согласилась, не захотев и попрощаться со мною, чтоб не раздражить себя. Лизавета Дмитриевна была очень нервна и, по ее словам, «не могла сносить таких сцен». А ларчик просто открывался: во-первых, денежные траты на меня были ей тягостны, а во-вторых, у нее была уже новая интрига… Большая часть девушек, свернувших с дороги, весьма часто быстро впадают в новые искушения. Притом, кажется, не подлежит сомнению, что девушки, после известного происшествия переменившие прежнее место жительства на такое, где их тайна неизвестна, борются против искушений гораздо дольше (а иногда и целую жизнь), чем девушки, оставшиеся там же, где случилось происшествие. Примером сказанного может отчасти служить Лизавета Дмитриевна. До тех пор, пока в N. прошлая жизнь ее была неизвестна и о ее поведении не ходили двусмысленные слухи, она в течение целого года пребывания в N. не слыхала со стороны мужчин никаких грязных предложений; сближение ее с Верховским было вполне добровольное и вызвано ею же. Когда же, благодаря болтливости прислуги и наблюдательности старых сплетниц, недавняя тайна ее стала известна, ей в полтора месяца пришлось выслушать десяток таких предложений. Соперничества Верховского никто не опасался, потому что при рассказе о пассаже с Лизаветой Дмитриевной прибавлялось, что Верховский к ней равнодушен. Последний в самом деле всегда в обществе мало занимался гувернанткой и часто уезжал надолго из N. В числе претендентов на любовь Лизаветы Дмитриевны был и муж благодетельницы ее, у которой она жила гувернанткой, отставной председатель какой-то палаты, коллежский советник Меркурий Стратилатович Бубов. Старый ловелас до роковой тайны смотрел на нее, как лисица на виноград в известной басне Крылова, а по разоблачении ее сделался храбр до отваги, и претензия его увенчалась успехом. В связь эту Лизавета Дмитриевна вступила вскоре после своего выздоровления, но Верховский узнал об этом тогда, когда я был уже с его женою в деревне. Антонина Васильевна, принимая меня, не забыла взять и документы о моем рождении. Чтоб навсегда покончить в своем рассказе с Лизаветою Дмитриевною, я думаю сразу рассказать про нее все, что мне известно. Интрига ее с Меркурием Стратилатовичем кончилась очень плачевно: госпожа Бубова, молодая еще женщина, державшая мужа, как говорится, в ежовых руковицах, узнав о его похождениях, подвергла старика строгому домашнему аресту, а новую Клариссу[14 - Кларисса – героиня одноименного романа С. Ричардсона, честная девушка, бежавшая из дома со своим возлюбленным.] с бесчестием выгнала из дома. Это ввергло Лизавету Дмитриевну в очень бедственное положение; прежние поклонники ее оставили, уроков она не находила, все ценные вещи вскоре были или проданы, или заложены. Тогда она решилась прибегнуть к денежной помощи Верховского. По первым письмам он высылал ей деньги без всяких нотаций, в последний же раз он дал с условием, чтоб она уехала из N., что и было выполнено Лизаветой Дмитриевной. О дальнейшей судьбе ее я ничего не знаю.
В этом месте Ховский приостановился и попросил позволения отдохнуть.
8
– Переехав в деревню, – продолжал свой рассказ Ховский, – Антонина Васильевна прожила там около восьми лет, окружая меня самою нежною заботливостью и сосредоточивая на мне всю любовь своего нежного женского сердца. Я рос очень туго, позднее других детей стал лепетать, ползать и ходить, но я не могу вспомнить без особого удовольствия, что первый мой лепет был обращен к Антонине Васильевне со словом «мама», произнесенным, как она мне передавала, так серьезно, как будто я понимал весь священный смысл этого слова и отношения свои к той, к кому я обращал их… Слабые дети обыкновенно бывают плаксивы и капризны. Я тоже владел этими наклонностями в высшей степени, но только тогда, если мне не случалось видеть по часу и более Антонину Васильевну. Присутствие же ее делало меня кротким и послушным. У меня в детстве было много игрушек, картинок, но самым любимым моим созерцанием было рассматривание кроткого лица моей названой матери. Антонине Васильевне было тогда всего двадцать четыре года, и она со своим бледным античным лицом, в черном платье, с распущенными русыми волосами, походила на какое-то высшее существо и была в самом деле так хороша собою, что никакая красавица на картинке не могла соперничать с нею. Моя привязанность к ней, при отчуждении от нее мужа, делала из меня для Антонины Васильевны самый дорогой и любимый предмет, которому она посвятила себя всю. Антонина Васильевна не была знакома с современными методами педагогики и вообще была не сильна в ней, но там, где недоставало знания и опыта, она заменяла этот недостаток терпением и любовью к делу. Учить грамоте она начала меня рано, на шестом году, до этого же времени я учил наизусть молитвы, рассказывал со слов ее события из священной истории, содержание каждого воскресного Евангелия, учился счету на яблоках, грушах, вишнях, орехах и проч. Общее настроение моего воспитания было на религиозный лад. Чтоб сделать из меня нравственного человека, Антонина Васильевна по преимуществу развивала у меня элемент совестливости и довела это чувство до высокой степени, что принесло мне вред, сделав чересчур впечатлительным и отчасти сантиментальным. Но Антонина Васильевна заслуживает глубокой признательности за то, что она не подчиняла меня тому настроению мистицизма, в котором находилась сама. Жизнь моя в деревне при Антонине Васильевне была так хороша и светла, что и через много лет я не мог иначе представить в своем воображении рай, как в виде сада Верховских, в деревне, где я гулял с нею…
Но и в этом счастливом детстве моем бывали мрачные дни – когда в деревню приезжал отец. Он гостил недолго, от трех дней до недели, но время это казалось мне бесконечными годами. Строй жизни нашей совершенно переменялся: кроватка моя выносилась из спальни матери и я не смел свободно бегать и резвиться по комнате, а прятался где-нибудь в девичьей или людской… Верховский принадлежал к тем до ригоризма себялюбивым личностям, которые требуют любви женщины к себе до гробовой доски, хотя бы они сами бросали их и поступали против них даже зверски. Известие, что такая-то, брошенная им, женщина до сих пор страдает о них, льстит их самолюбию и вызывает пошлую самодовольную улыбку, и, наоборот, слух, что она вышла замуж, полюбила или принадлежит другому, вызывает желчь. Верховский никак не мог простить моей матери связи ее с Бубовым, не потому чтоб он находил этот поступок безнравственным, а вследствие оскорбленного самолюбия да предположения, что кто-либо может подумать о нем как об оставленном или променянном любовнике. И это чувство озлобления против моей матери было так сильно в Верховском, что он не мог и на меня смотреть равнодушно. Но так как открыть настоящую причину этого нерасположения ему было совестно перед женою, то он начал мучить меня придирками ко всякой детской шалости, из которой выводил самые ужасные заключения о будущих моих наклонностях, и в порыве злобы запретил мне показываться ему на глаза и называть себя отцом. Самую приверженность ко мне Антонины Васильевны он перетолковал в невыгодную для себя сторону, как доказательство ее холодности к нему, потому что если б она страстно любила его, то чувствовала бы невольное отвращение к ребенку своей соперницы, любовницы мужа. Своему изгнанию, впрочем, я не особенно огорчался: для меня вовсе не составляло приятности слушать расточаемую мне Верховским брань и угрозы и даже переносить побои. Я не чувствовал к нему любви, какую старалась внушить мне Антонина Васильевна, но я и не ненавидел его, а только боялся. Я считал Верховского даже за какое-то высшее существо, но злое, вроде злого гения, который от времени до времени, по обязанности, являлся мучить нас. Запрещение Верховского называть себя отцом и изгнание меня из парадных комнат породили между прислугою, не бывшей свидетельницей городских происшествий, в деревне и в окрестностях ее, между соседними помещиками самые нелепые слухи о моем рождении: говорили, что я незаконнорожденный сын не Верховского, а Антонины Васильевны; прислуга, приехавшая из города, по любви к своей барыне, всеми силами, конечно, старалась опровергнуть сплетни, но ей не верили, по людской склонности верить скорее в дурное, чем в хорошее. Приезжая в нашу деревенскую церковь к обедне, соседи рассматривали меня с любопытством, находили большое сходство с Антониной Васильевной, хотя, понятно, у меня нет ни одной черты лица, похожей на нее; а когда я был один, то не без иронии, с сладенькою улыбочкой спрашивали меня, кто мой папенька? Я отвечал, согласно приказанию Верховского не называть его отцом, что у меня нет отца, а есть только одна мама. Фразу эту я говорил с глубоким убеждением: детский ум мой никак не мог сочетать идеальное представление об отце, которое создало мое воображение, с действительностью, в лице Верховского, и детский ум мой протестовал против признания его отцом. Он был для меня владыка, доставляющий средства к жизни; мне говорили, что все окружающее меня принадлежит отцу, и я считал себя обязанным повиноваться ему, быть его рабом, но любить его – как мать – я не мог. В моих ушах как-то странно звучало слово «папа», когда им называли Верховского. Я сказал, что меня не особенно огорчало изгнание меня из парадных комнат; мне было совестно только перед прислугою, но лично запрещение называть Верховского «папа» облегчило мою совесть. Антонина Васильевна, замечая загадочные мои чувства к отцу, говорила, что не любить отца – грех. Теперь же грех этот спадал, и в голову упорно засела мысль, что у меня нет отца, что есть какая-то тайна, как я родился, или у меня одна только мать. Антонина Васильевна же, не зная, чем оправдать действия против меня Верховского, всегда избегала разговора об этом предмете со мною.
С девятого года я вступил в новый период жизни. Верховский в это время получил то богатое наследство, о котором я говорил, и для известных ему целей и соображений звал свою жену в N. Оттуда, уже впоследствии, он перешел на службу сюда, в Петербург. Относительно меня он прислал жене распоряжение, чтоб она не брала меня с собою, а оставила в деревне, в доме приказчика. Этого приказания мужа, может быть в первый раз в жизни, Антонина Васильевна не послушалась и распорядилась по своему усмотрению: она побоялась везти меня в N. и, вместо этого, отвезла в ближайший к имению губернский город О. и поместила у одного учителя гимназии, своего бывшего знакомого, в то время человека женатого, окруженного тремя малолетними сыновьями, моими сверстниками. Разлука с Антониной Васильевной так была тяжела для меня, что я буквально заболел, перенес горячку, затем продолжительную лихорадку. К счастию, я попал в семью добрую, заботливую и уважавшую Антонину Васильевну. Болезненное состояние некоторое время мешало правильному ходу моего учения, но одиннадцати лет я все-таки поступил прямо во второй класс гимназии, а семнадцати – кончил курс. Антонина Васильевна переписывалась со мною очень часто, не менее двух раз в месяц; у меня теперь масса ее писем, целая большая шкатулка, которые я храню, как святыню. Виделся я с нею весьма мало, всего два раза: при переводе в третий класс и в шестой. Мы провели время в деревне; Верховский же уезжал за границу. По мере того как я становился старше, я все яснее и яснее стал понимать свое положение и готовившуюся мне участь, если б в судьбе моей не приняла участие Антонина Васильевна. Поэтому моя детская бессознательная привязанность к названой матери становилась осмысленной и перешла в глубочайшее уважение к ней, доходившее до обожания. Но мои сведения о всех приносимых для меня ею жертвах были еще далеко не полны: я не знал, каких самопожертвований и нравственных унижений стоило Антонине Васильевне доставление мне воспитания. Я узнал об этом уже по окончании курса в гимназии. Я думал, что так или иначе, но я воспитываюсь на средства Верховского, то есть что или он выдает жене деньги на воспитание меня, или она, как жена, бесконтрольно распоряжается известными суммами. Это было вовсе не так: в доме Верховского были другие порядки. По отдаче меня в О., на квартиру к учителю, Антонина Васильевна, прибыв в N., не тотчас сказала об этом своему мужу, а впоследствии, когда, как ей казалось, он был в хорошем расположении духа. Верховский действительно за этот поступок не бранил жену и не бесился, а только заметил: «Черт с ним. Делай что хочешь, если у тебя есть средства. Я уверен, что из этого ничего не будет: мальчишка, видимо, негодяй и кончит жизнь на каторге. Пожалуйста, ни полслова более о нем. Я не хочу знать о его существовании». Антонина Васильевна принуждена была замолкнуть и изыскивать средства для отсылки денег учителю за мое учение и содержание. Она приготовлялась выслушать от мужа брань и неприятности, но не ожидала встретить отказ в деньгах… Даже выслушав его, она подумала, что это со стороны Верховского не более как каприз, упрямство, и предполагала, что чрез несколько времени он сам заговорит о деньгах. Поэтому она не теряла надежды, сделала секретно заем и отослала деньги. В первый же раз, при отдаче на квартиру, она заплатила годовую плату вперед из своего скромного капитала, сбереженного за много лет, который и был весь израсходован. Антонина Васильевна в доме своего мужа имела значение менее всякой экономки. Хозяйством и прочим в доме заведовали другие, определенной суммы в свое безотчетное распоряжение она не получала. Муж выдавал ей деньги только в редких, исключительных случаях, например на подарки ей и прислуге пред праздниками или уезжая куда, незначительным кушем, так как на содержание отпускались деньги камердинеру и экономке. Правда и то, что Антонина Васильевна была очень неопытна и не была приучена к самостоятельному управлению таким большим домом, как Верховского. Но распоряжение мужа ей было вовсе не по сердцу; она считала своей обязанностью заботиться об интересах мужа и несколько раз уговаривала его дозволить ей взять на свою ответственность управление хозяйством, хотя в первое время – под надзором опытной экономки. Верховский стоял на своем, жарко целовал жену и божился, что он никогда не допустит ее, такое чистое и нежное создание, к прозаическим заботам и не намерен делать из нее ни экономку, ни кухарку. Далее между ними уже пошли неприятности, Верховский упрекал ее в нищенстве, и она боялась требовать отдачи ей в руки хозяйства, чтоб избежать грязных подозрений в желании пользоваться его средствами для собственных выгод. Я не приписываю поступков Верховского с женою скупости или предвзятому намерению стеснить ее; скорее всего, он действовал так по невнимательности к ее положению, а может быть, он рассуждал, что у нее все есть, следовательно, ей денег ни на что не нужно, тем более что он открыл ей кредит в нескольких модных магазинах, где она могла забирать вещи и платья на какую угодно сумму, которую Верховский уплачивал по счетам всегда беспрекословно и без выговоров жене за излишние расходы. Но положение человека, лишенного возможности располагать деньгами по своему произволу, очень тяжело, несмотря даже на окружающую его блестящую обстановку. Содержание меня средним числом обходилось всего рублей 350 в год; деньги эти должны были высылаться в два срока, по полугодиям. Чтоб достать такие ничтожные, по состоянию Верховских, деньги, как 175–200 рублей, Антонина Васильевна, при наступлении сроков высылки, ломала голову, мучилась, терзалась. Она продавала свои старые платья, вещи, закладывала бриллианты, иногда брала у бриллиантщиков брошки, ожерелья, серьги и перепродавала их, подвергая себя подозрению мужа, могущим выйти сплетням и другим неприятностям. Антонина Васильевна не придерживалась принципа, что «цель оправдывает средства», а потому эти ее ухищрения казались ей чем-то нехорошим и заставляли переносить большие нравственные мучения, но любовь к покинутому ребенку превозмогла все…
Учитель, у которого я жил на квартире, был человек глубоко преданный своему делу и серьезный. До пятого класса я читал очень мало, и то книги детского содержания; будучи же в этом классе и случайно взяв несколько книг из библиотеки своего учителя, я заинтересовался ими, и вскоре чтение их стало любимым моим занятием. Я быстро развился, стал серьезен и любил подвергать строгому критическому анализу как свои действия, так и действия встречающихся со мною людей. Эта наклонность доставила мне много горя в жизни и, между прочим, послужила к столкновению с самолюбием Верховского, как вы сейчас услышите. По окончании курса О-ской гимназии я, списавшись с Антониной Васильевной, приехал в N., где она жила тогда с мужем, чтоб поступить в тамошний университет по историко-филологическому факультету. Антонина Васильевна была в восторге от блестящего окончания мною курса и от надетого мною студенческого мундира и задалась мыслью сблизить во что бы то ни стало меня с отцом. Ей всегда казалось, что удобнее всего это будет сделать, когда я окончу курс. Она решилась не щадить ни просьб, ни слез, ни убеждений, но в успехе она сама не была уверена. Между тем дело обошлось благополучно. На Верховского нашел благодушный порыв, и он соблаговолил дозволить мне бывать в его доме, конечно, пред его знакомыми и домашними – в качестве постороннего, при этом он обещал жене дать мне денежные средства для получения дальнейшего образования, простил ей те ухищрения, которые она для меня изобретала, и вместо проданных ею вещей накупил ей новых. В доме Верховских меня никто не знал, кроме молчаливого Прокофьича, да и тот по старости не узнал меня; вся же остальная прислуга была новая – наемная. Компаньонкой при матери состояла госпожа Кардамонова, с которой Верховский в то время только что прервал отношения. Я шел в дом Верховских с крайне стесненным сердцем, неохотно исполняя лишь просьбу Антонины Васильевны. Верховский произвел на меня неприятное впечатление. Я сразу определил, что это за человек, и нисколько не ошибся. Антонина Васильевна встретила меня на пороге залы, как только я вошел в переднюю. Она знала о времени моего прихода и ждала. Глаза ее светились радостью, щеки горели ярким румянцем; одетая в свой праздничный костюм, белое легкое платье, Антонина Васильевна была так хороша, что я невольно посмотрел на нее с изумлением. Поздоровавшись со мною, она побежала сама известить о моем приходе мужа и, возвратившись, позвала в его кабинет. Верховский сидел в кресле, спиною ко мне, но при моем приходе привстал, подал руку и выдвинул вперед губы для поцелуя. Мы поцеловались.
– Я много виноват перед вами, молодой человек, – сказал он, не выпуская моей руки, – хорошо, что жена моя поправила мою ошибку. Надеюсь, что мы будем друзьями. Садитесь.
Верховский стал расспрашивать меня о моих делах и планах, но в тоне его вопросов не звучало ни малейшей нотки родственного участия и сердечной симпатии. Это был барин, который, отпуская из кабинета, вручит деньги и скажет: «Ну, слава Богу, отделался». И для чего творилась вся эта комедия – я не знаю. Антонина Васильевна или, вероятно, ждала от этого примирения другого, или была о своем муже лучшего мнения, чем какого он заслуживал. После расспросов Верховский принялся за восхваление достоинств своей жены и начал речь о том уважении, какое я должен к ней чувствовать за оказанные мне благодеяния, распространялся о тех жертвах, которые переносила Антонина Васильевна для снискания средств на мое образование. Я слушал эту часть его речи с живейшим любопытством, так как эти подробности мне были в то время неизвестны, но, насколько я был обязан его жене, я понимал лучше его. «О родной вашей матери я говорить не буду», – сказал Верховский, после чего стал бранить ее пустою и ветреной женщиной и для чего-то отдал мне прочесть всю ее с ним переписку. Беседа кончилась, как я и ждал по началу приема, вручением мне толстого пакета со вложением тысячи рублей, от принятия которого я не имел никакой возможности отказаться. Деньги эти были мне так неприятны, что, пришедши на квартиру, я бросил их в стол, не распечатывая пакета. Прощаясь со мною, Верховский просил бывать у него без церемонии, навещать Антонину Васильевну и пригласил на другой день к обеду. В зале я опять встретил ожидавшую меня Антонину Васильевну; по лицу моему она догадалась, что свидание с отцом не доставило мне удовольствия; она успокаивала меня надеждою на будущее, говорила, что со временем все прекрасно устроится, просила меня быть только твердым и не придавать мелочам особого значения. При этом она взяла с меня слово быть у них непременно завтра. Я дал его и поскорее распрощался. Деньги, полученные от Верховского, жгли меня… Я шел по улице, словно потерянный. До этого свидания я Верховского не любил, но никогда я так его не ненавидел, как после свидания. Прежде я думал, что он вооружен против моей матери, что, может быть, и в самом деле ему не сын, или он не убежден в этом, или что его гнев на меня напускной, ложный, что ему хочется показать себя мужественным, с твердым характером, но что порою внутренне ему и жаль меня. Теперь же я увидел, что этому человеку недоступно никакое человеческое чувство. Но для Антонины Васильевны я был готов на все, а потому стал бывать у Верховского.
К счастию моему, встречи мои с Верховским были не особенно продолжительны и он часто уезжал из N. В это время я бывал у него в доме почти каждый день: я читал Антонине Васильевне, она играла на рояле, иногда пела, и мне вспомнилось мое детство. Присутствие Кардамоновой, скромной и малоразвитой личности, привязанной к Верховской, не стесняло наших бесед, хотя она с изумлением замечала, что Антонина Васильевна почему-то обращалась со мною как с сыном, а я с нею – как с матерью. Но Верховский и здесь явился злым демоном. Разъезжая по разным губерниям для закупки лошадей для полка, он где-то встретился с госпожой Люсеваль и завел с ней интригу. Привыкнув всегда к легким и скорым победам, Верховский со стороны Люсеваль встретил упорное сопротивление; это доводило его до бешенства, и, возвращаясь домой озлобленным, он, по своему обыкновению, срывал свой гнев на жене. На меня Верховский смотрел также косо и недружелюбно. Ненависть моя к нему усиливалась. Однажды, в один из своих приездов, Верховский был особенно придирчив к жене, невзирая на присутствие мое и Кардамоновой, и сделал нас свидетелями не только словесных обид, какие он позволял себе наносить Антонине Васильевне, но и ударов. Рассердившись на какое-то, в сущности, самое кроткое замечание жены, он бросил в нее лежавшую на рояле большую переплетенную тетрадь нот. Антонина Васильевна выбежала из залы в свою комнату; Кардамонова последовала за нею. Мы остались одни.
– Что вы делаете? – вскричал я невольно.
– А вам какое дело? – спросил он грозно.
– Так нельзя обращаться с женщиною.
– Вон, – повелительно крикнул Верховский, указывая на дверь. Я последовал указанию, весь красный от стыда и со стиснутыми от злобы зубами.
– Чтоб мешаться в чужие дела, – заметил он внушительно и как бы останавливая меня для разговора, когда я уже проходил залу, – нужно знать их. Вам неизвестно, кто была моя жена! Она была жалкая комедиантка, которую я из сострадания вытащил из грязи.
– Это неправда! – отвечал я ему твердо, дрожа весь от гнева и внутреннего волнения, остановившись на пороге залы. Историю женитьбы Верховского я знал очень подробно от своего о-ского учителя. – Вы находитесь, – продолжал я, обращаясь к Верховскому, – в большом заблуждении относительно своей женитьбы. Антонина Васильевна, может быть, вовсе не любила вас. Это вам угодно воображать и рассказывать. По молодости она поверила вашим клятвам, она испугалась ваших угроз – прибегнуть к самоубийству, если она откажет в своей руке. Она тронулась вашим положением по доброте своего сердца. Не вы из сострадания на ней женились, а скорее она из сострадания вышла за вас замуж. Она вовсе не была жалкой комедианткой, а, напротив, даровитой актрисой, с блестящей будущностью. Ни из какой грязи вы ее не вытаскивали, а запрятали хуже, нежели в тюрьму. Быть вашею женою – это такое…
Я не успел кончить: Верховский бросился на меня как тигр, схватил рукою за горло и, может быть, задушил бы, если б из передней не вошел Прокофьич. Произошла ужасная сцена. Верховский не привык, чтоб с ним говорили таким тоном. В бешенстве он топал ногами, рвал на себе сюртук и осыпал меня бранью. Прокофьич просил меня, ради Бога, скорее уйти. Без меня сцены были еще ужаснее, и жертвою их была, по-прежнему, несчастная жена. Что перенесла в тот вечер Антонина Васильевна – это превышает всякое описание. Полагая, что все мною высказанное я узнал из жалоб жены, он потребовал шкатулку Антонины Васильевны, перечитал мои письма, рвал их, придирался к выражениям и запретил ей вести со мною когда-нибудь и какую бы то ни было переписку. Он называл меня змеею, согретою у себя на груди. Ко мне в тот же вечер Верховский прислал длинное, наполненное всякими ругательствами послание, приказывая немедленно убираться из N. и забыть навсегда о нем и его жене. В ответ на это я с тем же посланным отправил к нему подаренный им пакет, который я и не распечатывал. Антонина Васильевна, со своей стороны, прислала мне на другой день чрез Кардамонову коротенькое письмецо, в котором умоляла меня для ее спокойствия уехать из N., но дать ей знать, где я буду находиться. О том, что я сын Верховского, она Кардамоновой не говорила, и та едва ли знает это, точно так же как и Люсеваль, и в настоящее время.
Приказание Верховского – выехать из N. – я вовсе не думал исполнить, но просьба Антонины Васильевны заставила меня повиноваться. Я тотчас же по получении ее письма подал ректору университета прошение об увольнении и стал приискивать себе частное место в отъезд, чтоб скопить деньги для поступления вновь в какой-либо другой университет. Поиски мои, благодаря посредничеству товарищей, увенчались успехом в самом непродолжительном времени: я получил место домашнего учителя в деревне, у одного вдовца-помещика в Ч. губернии, где пробыл около двух лет, а оттуда перешел в близкий к деревне Z-ский лицей, в котором и окончил курс в текущем году. В Z. я жил совершенно обеспеченно материальными средствами, приготовляя двух своих бывших воспитанников, сыновей вдовца-помещика, в лицей. Сам он в то время задумал вступить во второй брак, и присутствие полувзрослых сыновей его стесняло…
– Я задержал вас, – отнесся ко мне рассказчик, прерывая свое повествование, – слишком подробным изложением всех обстоятельств, предшествовавших катастрофе. Сознаю, что многое, может быть, для вас безынтересно, но извините меня: я не мог удержаться от тех воспоминаний, которые воскресают сами собою в моей голове при рассказе. Но я уже все передал вам. Мне осталось описать вам только один день – тот, в который я совершил преступление…
Странное дело – у меня образовалась решительная антипатия к этому молодому человеку. Мне казалось, что он рисуется, что он живописует несчастия своей жизни особенно черными красками с целью произвести на меня впечатление, что он если и привык к анализу, то к анализу в свою пользу. Весь рассказ его звучал тоном защитительной речи адвоката, который решился во что бы то ни стало отстоять своего клиента и который, истощив все аргументы, в заключение воскликнул: «Господа присяжные! У меня пятеро детей, которых я люблю со всею нежностью; но пусть я не увижу их, пусть они погибнут сейчас все до единого, если подсудимый виновен». Впрочем, я старался молча его слушать и ничем не выказывать ему моего чувства.
9
– Горькая правда, высказанная мною в лицо Верховскому, – продолжал свой рассказ Ховский, – не заставила его одуматься и сделаться справедливее к окружающим, а, напротив, только раздражила его и причинила много неприятностей Антонине Васильевне, еще более ухудшив ее и без того тяжелое положение рядом с озлобленным супругом. Я глубоко жалел ее, проклиная свою безрассудность и горячность. Верховский стеснил еще более прежнего свою жену и запретил ей всякую переписку, в особенности со мною. Запрещение это, с одной стороны, могло не иметь никакого значения и ограничиться одними словами, так как Верховский редко следил за исполнением своих приказаний. Но, с другой стороны, ослушание было опасно: Верховский был подозрителен и самодур. Ему могла прийти мысль справиться о том, исполняется ли его приказание, и если б он нашел хоть строчку, то в запальчивости мог наделать невесть что. Последнее предположение даже подтвердилось фактически. Верховский раза три, при ссоре с женою, перебирал ее шкатулку, надеясь найти в ней мои письма, чтоб иметь предлог к буйству, но ничего не нашел. Поэтому, опасаясь подвергнуть своею перепискою Антонину Васильевну неприятностям, я долго колебался перед отправкой первого письма и затруднялся адресом: послать ли мне его на имя Прокофьича или Кардамоновой? Первый страшил меня своею привязанностью к барину и замеченным мною нерасположением ко мне; во второй я также не был уверен. Наконец я решился употребить хитрость; я написал письмо не к Антонине Васильевне, а прямо к Кардамоновой, весьма короткое, как к знакомой, и приложил свой адрес, в предположении, что она сообщит об этом Верховской. Письмо достигло своей цели: спустя некоторое время я получил и ответ Антонины Васильевны. Между прочим, она извещала меня в нем о скором выезде своем с мужем в Петербург на постоянное местожительство. В этом же ответе, между прочим, я прочел, что ей гораздо легче отсылать ко мне письма, чем получать. Тогда я решился писать ей очень редко, не более раза-двух в год, и просил ее, чтоб она, ради предосторожности, сжигала мои письма. Поэтому вы и не нашли их в ее шкатулке при следствии. Второе письмо было отправлено ею уже из Петербурга и было крайне грустного содержания. Антонина Васильевна удостоивала меня полной дружбы и откровенности. Она уведомляла о приезде Люсеваль, о характере этой особы и о ее деспотизме в отношении к ней, горько сетовала на свою судьбу и на незаслуженные от нее удары. У меня сердце обливалось кровью, читая ее жалобы. Но в следующих письмах и они улеглись. Судя по содержанию этих писем, Антонина Васильевна предалась религиозному настроению и решилась сносить дальнейшую свою участь безропотно… Письма ее были коротки, носили печать покорности судьбе, но в них было что-то болезненное, тяжелое. Они причиняли мне невыразимые мучения, потому что я ничем не мог облегчить ее страданий. В последних письмах она стала высказывать желание видеться со мною, просила, чтоб я по окончании курса приехал в Петербург. В это же время она писала мне и о вас как о единственном человеке, в разговоре с которым она отдыхает душою.
Помимо желаний Антонины Васильевны, мне пришлось по личным моим делам побывать в Петербурге. О дне своего приезда я уведомил ее, послав ей в письме Кардамоновой коротенькую записочку.
Я приехал в Петербург в самый день происшествия, пятнадцатого сентября, часа в два после обеда, по Николаевской железной дороге, и остановился в первой попавшейся мне гостинице. Грязный и темный нумер, выходивший одним окошком во внутренность двора, наводил скуку, а шум и грохот невиданной столицы манил взглянуть на нее. Я потребовал чаю, переоделся и вышел побродить по Петербургу без всякой цели, и пробродил часа три, отложив дела и свидание с Антониной Васильевной до завтра. Вдруг, возвращаясь домой, я нечаянно взглянул на один угловой дом и прочел на прибитой на нем дощечке надпись: «Петровская улица».
– А где же Павловская улица? – спросил я стоявшего на углу городового.
– Идите вот, – отвечал он мне, – по Петровской, следующая, которая будет пересекать, и будет Павловская.
Пойду – мелькнуло у меня в голове – взгляну, где живут Верховские, посмотрю на дом. И я повернул по указанию городового. При этом сердце у меня забилось так тревожно и учащенно, как будто я готовился к решению своей судьбы. Я шел тихо, шаг за шагом, потупя голову и предаваясь воспоминаниям о своем детстве. Вспомнилась мне моя маленькая кровать в спальне Антонины Васильевны, она, читающая книгу, прогулки в саду и разговоры о рае, приезды Верховского, его нападки на меня и защита его жены, наконец, постоянное ее нежное попечение и те невзгоды, которые она переносит от мужа… Все это так расстроило мои нервы, что, идя по улице, я плакал как ребенок… В таком настроении я забыл смотреть на нумера домов, и когда, пришедши в себя, отер влажные глаза и приподнял голову, то увидел, что давно уже прошел мимо Павловской улицы и что мне нужно возвратиться назад. Я знал из писем Антонины Васильевны, что Верховские занимают в доме № 29/17 квартиру в бельэтаже и что при ней есть балкон, дверь которого ведет в залу. Я вздрогнул, увидев, при приближении к этому дому, на балконе какую-то даму, сидевшую в кресле. Она была одета в платье серого цвета. «Неужели это Антонина Васильевна?» Я стал смотреть очень пристально, перешел для того на другую сторону улицы, но становилось темно, и разглядеть ясно черты лица было довольно трудно. Мне казалось, что это она, но я боялся ошибиться и попасть на незнакомую мне Люсеваль. Кардамоновой я мало опасался. Я остановился в раздумье на тротуаре против балкона. Дама нечаянно на меня взглянула. «Да, это Антонина Васильевна», – утвердительно подумал я и, почтительно поклонившись ей, стал переходить чрез улицу по направлению к балкону, не покрывая головы, чтоб дать ей возможность разглядеть черты моего лица.
– Коля? – сказала она вопросительным тоном, вполголоса, перегибаясь чрез решетку балкона.
– Я, – отвечал я ей.
Антонина Васильевна всплеснула руками, немного засуетилась, оглянулась на дверь в залу и быстро проговорила:
– Иди прямо в подъезд по лестнице, во второй этаж. Я буду ждать.
Я с некоторой робостью, осторожно отворил дверь подъезда; швейцара не было. Антонина Васильевна уже стояла на верху лестницы бельэтажа.
– Как я рада, что вижу тебя, что ты приехал… Здоров ли? Должно быть, сильно занимался, бледный. Но как ты возмужал! – бессвязно восклицала Антонина Васильевна, в то время как я жаркими поцелуями осыпал ее лихорадочно дрожавшие руки.
– Знаешь что? – сказала она, что-то обдумывая. – Мы так давно не видались! Мне сильно хочется переговорить с тобою. Подожди еще. Я проведу тебя в комнаты. Только подожди минуту… – С этими словами она ушла. Я остался на месте.
– Иди! – шепнула Антонина Васильевна, растворяя дверь в переднюю.
Как только я вошел, она заперла ее на задвижку, осторожно заглянула в залу и знаком пригласила следовать за ней. Мы едва прикасались к полу, быстро сделали несколько шагов по зале и вступили в незнакомую мне комнату, которую я, по обстановке, счел за кабинет и спальню Верховского.
– Ну, – сказала Антонина Васильевна. – Мы прошли, кажется, благополучно: никто не видел.
Двери я запру. Не знаю, удастся ли и так счастливо вывести тебя.
Она объяснила мне, что в эти часы, если нет гостей, у них в доме всегда тишина и безмолвие, потому что это послеобеденное время: все расходятся по своим комнатам, а прислуга отправляется на кухню. Сегодня же, для того чтоб можно было принять меня, вышел особенно благоприятный случай: Верховский уехал из дому и Прокофьич куда-то ушел; торчал лакей в передней, но она и того услала. Рассказывая это, Антонина Васильевна улыбалась и хотела казаться спокойною, но я заметил ее внутреннюю тревогу.
– Вас беспокоит мое присутствие? – спросил я.
– О нет, – отвечала она. – Валериан Константинович приедет поздно, я чрез час проведу тебя обратно. Чай мы пьем на той половине. Жалею, что не провела тебя к себе. В случае чего, Боже сохрани, спрячешься за драпри или кровать, и ночью выйти очень легко: у нас подъезд никогда не запирается. В передней дверь на лестницу запирается только на болт и задвижку. Слуга спит крепко… Но расскажи мне, что ты теперь намерен делать. Когда ты приехал?
Расспросы полились рекой. Антонина Васильевна забылась и интересовалась всякой безделицей в моей жизни. Я отвечал ей как мог сжато, чтоб скорее уйти. Вдруг в передней раздался громкий звонок.
– Боже! Валериан! – вскричала Антонина Васильевна. – Мы погибли!
Повторился неистовый звонок с переливами.
– Спрячься, Бога ради! – вскричала Антонина Васильевна. Я бросился за драпри, успев только сказать ей:
– Не беспокойтесь, пожалуйста.
По коридору раздались торопливые мужские шаги. Антонина Васильевна поспешно выбежала. Не зная, куда спрятаться лучше, я залез под кровать. Разбранив в передней слугу за долгое ожидание, Верховский быстро вошел в кабинет и зашагал из угла в угол. Потом он позвал Прокофьича и приказал подать коньяк, лимон и попросить к нему Антонину Васильевну.
– Скажите, пожалуйста, – встретил он ее, – для чего вы живете у меня в доме? Для мебели? Помилуйте: я прихожу, звоню, звоню, и ни души нет! Это черт знает что такое.
– Я не знала, что ты возвратишься так скоро, и услала Филиппа.
– А кто вас просил распоряжаться с вашим куриным мозгом. От дальнейшего разговора я вас увольняю.
Право, тошно и противно передавать бессмысленные, пьяные речи его. Он часа два мучил бедную женщину, глотая в промежутках, судя по звону посуды, рюмку за рюмкой коньяк, придирался к каждому ее слову, вспоминал малейшую безделицу, которая была ему неприятна, и взводил эту безделицу в уголовное преступление. В сущности, все это было не более как мелочь и дрязги… Антонина Васильевна употребляла и просьбы, и уговоры, чтобы прекратить ссору, но усилия ее были тщетны, и она решилась заметить своему мужу:
– Ты крайне несправедлив ко мне, Валериан Константинович. Я вижу и понимаю все. Ты уедешь из дому, тебя раздражит какая-нибудь неудача в свидании с кем-нибудь, и ты вымещаешь ее на мне.
– Неудача? В свидании? С кем? Тварь! – закричал на жену Верховский.
– Валериан! Ай! – раздался голос Антонины Васильевны.
Рассвирепев от слов, попавших прямо в цель, Верховский, должно быть, так сильно толкнул свою жену, что она упала на пол, и в азарте нанес ей в лицо удар носком сапога и подбором. Лежа под кроватью, я не мог видеть этой сцены и предупредить ее, потому что она случилась моментально; но, услышав шум от падения Антонины Васильевны и крик, я понял все, что происходит, и встрепенулся, забывая все, чтоб броситься на Верховского. Но он уже отошел от жены и, бросившись на кровать, крикнул ей:
– Вон, или я тебя убью!
Антонина Васильевна сейчас же вышла. Я остался в какой-то странной нерешимости на своем месте, приподнявшись туловищем на руках. Грудь дышала порывисто, жилки на висках бились учащенно, голова была как в огне, пальцы рук согнулись в виде когтей. О чем я тогда думал – этого я никак не могу объяснить. Это было состояние, не подлежащее никакому анализу. Пожалуй, состояние это было похоже на то, когда мы раздумываем, устремляем глаза на одну точку и кажемся со стороны мыслящими, но мысли в голове у нас нет никакой. По крайней мере мне кажется, что мысль совершить преступление зародилась в моей голове не в тот момент. У меня нет никакой цели скрываться перед вами, но даю вам честное слово, что от описанного мною момента до того, когда у меня блеснула мысль о преступлении, прошел даже значительный, почти часовой, промежуток времени, так что Верховский в продолжение его успел раздеться, надеть на себя ночное белье, выпить еще коньяку и улечься. Сам я в этот промежуток, однако, не стал покойнее; состояние мое все еще было ненормально, но все-таки как-то осмысленнее. Кровь от головы значительно отхлынула, мысли зароились, но сердце билось неровно и учащенными темпами. Настроение мое было нервно, но не желчно. Я возвратился опять к тем размышлениям о положении Антонины Васильевны, которые явились у меня на улице. Я сожалел о ней глубоко, искренно, до боли в сердце, и мучился мыслью о том, чем бы помочь ей? И вдруг внезапно, как стрела, как молния, электрическим током по мне пробежала мысль: «Да что же он! Убить его!» Вслед за тем слово «убить» я повторил еще раз, как-то вопросительно, и впал в то самое состояние бессмыслия, которое я описал выше, а в голове сквозь хаос мыслей представлялась неясно идея – убить. «Да, убить!» – прошептал я с злобным решением, как бы отвечая на вопрос, с судорожным дрожанием рук. И опять прежний хаос мыслей! Затем, помню, я стал бессмысленно приподниматься, вылез из-под кровати и остановился, пугливо озираясь, как бы в ожидании появления неожиданного свидетеля или чего-то сверхъестественного. Я рассказываю вам все мельчайшие подробности, потому что я сам прежде задавался вопросом – как совершается величайшее преступление – убийство? И на мою долю выпал жребий быть убийцей! В ушах раздавался шум и звон; сердце как будто не билось, руки остыли. Казалось, я обдумывал что-то и не решался. Что я думал – мне самому было неведомо; мысли не складывались, а между тем губы произнесли: «Антонина Васильевна скоро придет! Убью!» И это сделалось твердым решением.
В дальнейших своих действиях я не отдавал себе в те минуты отчета, но тем не менее они были тверды и в них было своего рода сознание… Я вспомнил, что на стене висит оружие… и, прежде чем подойти к драпри, я выбрал орудием смерти кинжал… Комната была освещена полуспущенной лампой, драпри раздвинуто, и слышался сильный храп Верховского, лежавшего в опрокинутой позе на спине, гробовая тишина во всем доме. Одиночество, полумрак, при моем злодейском намерении, приводили меня в ужас, но вместе с тем поддерживали мое решение. Я тихо подкрался к самой кровати, осторожно вынул из ножен кинжал и отступил, опустя руки… Но вдруг… правая рука приподнялась высоко вверх, и я со всего размаха по рукоятку погрузил кинжал в левую полость груди Верховского, оставив там орудие. Несчастный издал глухой, нечеловеческий звук… Когда же я вынул кинжал, то тело затрепетало, приподнялось и упало на ковер, обливаясь кровью… То время, пока кинжал был в груди, – две, три секунды – я был совершенно без чувств и не видел, что вокруг меня происходило; в глазах расходились разноцветные темно-зеленые, желтые и красноватые круги… Легкий, чуть слышный шорох платья и скрип двери заставили меня очнуться… В дверь выглядывала Антонина Васильевна! Я быстро бросился к лампе, задул ее и подскочил к двери, к Антонине Васильевне.
– Не входите сюда! Я вас прошу! – шепнул я ей.
– Отчего? – спросила она с испугом.
– Так… Антонина Васильевна… умоляю вас: будьте мужественны… соберитесь с силами… Не вскрикните… не выдайте тайны…
– Тайны? Какой?
– С вашим мужем случилось несчастье…
– Удар?
Она отстранила меня рукой и вышла в кабинет. Дверь осталась растворенною, и так как в зале драпри не были спущены, то в комнате было не совсем темно.
– Я убил его… – сказал я ей, оставшись на пороге.
– Убил?
И она бросилась к трупу, но, должно быть, только дотронулась до него ногой. Я тотчас же подскочил к ней и усадил в кресло.
– Боже! Боже! Что ты наделал?!! Он твой отец! – проговорила она, всплескивая руками.
С ней случился легкий обморок. Я целовал ее руки; говорил ей о том, как я люблю ее, как невыносима мне была мысль, что она всю жизнь свою страдала, что чем далее, тем больше страданий выпадало ей на долю. Я говорил шепотом, судорожно рыдая.
Антонина Васильевна не отвечала; обхватив руками мою голову и приложив к ней свои щеки, она тихо рыдала. С самого начала, когда у меня родилась мысль об убийстве, до слов своих после обморочного состояния Антонины Васильевны я не думал о последствиях преступления. Тут же мне вдруг пришло в голову не только это, но и опасение – как бы в убийстве не замешалось имя Антонины Васильевны.
– Я должен сейчас же заявить, – сказал я, – что это сделал я.
– Нет! Не делай этого! – быстро заговорила она, ломая руки. – Ты погибнешь. Мне жаль его. Но я не перенесу твоего несчастия. Нет! Беги! Спасайся! Тебя никто не видел, как ты вошел. Молись за своего отца. Проси Бога день и ночь, чтоб он простил тебе твой грех. Посвяти жизнь свою добрым делам. Я тоже буду молиться. Сибирью не спасешься… Беги же… Беги скорее! Осторожнее, чтоб кто тебя не увидел…
– А ты?
– Обо мне не беспокойся. На меня никто не подумает. Я невинна. Я ничего не знаю. Беги же…
И она, плача и дрожа, держала меня в своих объятиях и поминутно повторяла:
– Боже мой, Боже мой!
Вдруг она отшатнулась от меня:
– Убийца! Отца убил!
Я протянул к ней руки, но она отвернулась и, шатаясь, вышла в залу. Я тихо шел за нею. Силы, очевидно, оставляли ее. Что-то скрипнуло… быть может, один из тех ночных звуков, происхождение которых трудно объяснить. Я так и замер на месте, а она… у ней вдруг опять проявилась энергия; она бросилась ко мне, схватила меня за руку и с силою повлекла к выходу…
Выйдя на улицу, я скоро продрог. Голова немного освежилась. Я взглянул на свои руки, совершившие убийство: они были покрыты кровью; на пиджаке были кровяные пятна. Это заставило меня идти не прямо в гостиницу, а поторопиться к видневшейся вдали набережной, чтоб обмыть руки и замыть платье, что я и сделал на одном из спусков к реке. В кармане у меня был портсигар с папиросами и спичками; я закурил и пошел бесцельно по набережной далее. Помню, я шел долго, потом был мост, опять улицы, опять мост, еще улицы, и я очутился в Петровском парке, где было все тихо и уединенно. Я забрел в одну беседку, прилег на лавочку, курил, ходил, о чем-то думал, но о чем именно – не знаю… Шум проснувшейся городской жизни, стук экипажей напомнили мне, что преступление мое обнаружено, что в доме Верховских уже теперь, вероятно, суета, плач, следствие… Я задрожал…
– Подавать? – окликнул проезжавший мимо меня по большой аллее легковой извозчик.
– Подавай.
– Куда прикажете?
Я сказал адрес гостиницы. Дорогой я спросил извозчика, в какие часы отходят из Петербурга поезда железных дорог.
– Какую вам нужно? Московская идет часов в двенадцать, Варшавская – через час.
– А за час ты успеешь свезти меня до гостиницы, чтоб взять вещи и довезти до Варшавского вокзала?
– Ничего, только полтора рублика это будет стоить.
Я согласился, – таким образом, я поехал в Варшаву, основываясь лишь на словах извозчика, что поезд идет туда скоро. Собственно же к поездке в этот город меня не влекли никакие соображения, кроме того, чтоб уехать поскорее из Петербурга, и если б в ту пору вместо Варшавы отправлялся поезд в другой город, я также бы поехал туда. Во время переезда в Варшаву и в продолжение полутора недель житья там я находился в состоянии, близком к идиотизму: я гулял, ел, пил, спал, даже искал места, думал отчасти о своем преступлении, об Антонине Васильевне, но все это как-то вяло, бессознательно. Может быть, вы думаете, вы и вправе заключить это, – что до объявления вам о преступлении у меня была с собой внутренняя борьба между чувством самоохранения и привязанностью к Антонине Васильевне и что это-то и руководило моим отъездом и пребыванием в Варшаве. Да, не спорю, может быть… Психологически это в порядке вещей… Но ясно это мне не приходило в голову, и я об этом, говорю вам как честный человек, не думал. Мысль об этом явилась гораздо позднее, в конце второй недели житья в Варшаве, но и здесь она выразилась не в той форме. Самоохранение заставляло только колебаться – объявить о преступлении, подвергать мать подозрению или надеяться, что дело кончится благополучно… Когда же в одно утро туман с глаз моих спал, я тотчас же бросился в Петербург узнать, в каком положении дело, и если Антонина Васильевна заподозрена – не щадить себя… Подробности следствия я узнал здесь, без всяких затруднений, от Прокофьича, которого я вызвал из дома через дворника… Я сказал ему, что о происшествии я узнал из газет и по этому случаю я приехал в Петербург…
10
Он кончил рассказ. Мне вдруг стало досадно на него. Антипатия моя к нему как-то возросла еще, и я спросил его голосом, в котором он не мог не слышать раздражения – раздражения не следователя, а человека, преданного Антонине Васильевне:
– Так вы это ради нее и убили, и признались?
– Да, для нее. Не будь она заподозрена, я не признался бы.
– Так. Ну, а теперь, как вы думаете, имя ее не будет волочиться в этом преступлении, не бросят в нее грязью?
– Я не понимаю вас. Я скрою все. Тут ее совсем не будет. Она явится только как нежная любящая мать и как невинная страдалица.
– А вы явитесь героем. В глазах некоторых, по крайней мере? – невольно вырвалось у меня.
– А я… – Он вдруг побледнел и замолчал. Мне стало жаль его.
– Размыслите хорошенько. Что вы станете отвечать на вопрос, как вы попали в дом, если вы решились скрыть то обстоятельство, что она застала вас на месте преступления и помогла убраться подобру-поздорову?
– Что? – Он потер себе лоб.
– Вы об этом думали?