
Полная версия:
Угрюм-река
– А мы с Наденькой надумали, Прохор Петрович, новый домочек строить.
Дверь захлопнулась.
– Мерзавец! – тихо сказал Прохор и вздохнул. Его лоб покрылся холодным потом, пожелтевшая от гнева кожа на висках стала отходить. Он огладил вилявшего хвостом волка, бросил ему кусок сахару и позвонил домой.
– Настя, накрывай на стол! Барин обедать не придет, – распорядилась хозяйка.
Сегодня приглашены к обеду Иннокентий Филатыч, учительница Катерина Львовна и отец Александр. Но священник запоздал, – сели без него в той же малой столовой.
С утра прикочевали в резиденцию на сотне оленей тунгусы. Они расположились стойбищем в версте отсюда. С дарами из сохатиных, беличьих, лисьих шкур человек с десяток из них направились к церкви. Церковь на замке. Открыто боковое окно в алтарь, для вентиляции. Тунгусы походили кругом, с сожалением почмокали губами: заперто.
Старик Сенкича сказал молодому Ваське:
– Пихай меня в самый зад, в окно лазить будем.
Вот старик и в алтаре. Залезли и остальные, кроме Васьки.
– Эй, друг, швыряй пушнина сюда!
Васька прошвырял в окно все шкуры и сам залез. Тунгусы покрестились на престол, отворили царские врата и вволокли шкуры в просторное помещение для молящихся. Отыскали в иконостасе образ Николы-чудотворца и к подножию его сложили жертву. А тридцать беличьих и одну лисью шкурки положили отдельно.
– Это батьке отцу Александру, священнику-попу, – сказал старик.
Меж тем Васька взломал ящик со свечами, выбрал десяток самых толстых, поставил в подсвечник перед образом Николы и зажег. Кстати он раскурил и трубку. Но старик крикнул: «Геть!» – выхватил из его рта трубку, бросил на пол и ударил Ваську по затылку. Васька в обиде замигал, засюсюкал что-то, потом быстро побежал в алтарь.
Тунгусы молились, почесываясь и вздыхая. Баба с девчонкой сели на пол, спиной к образу, и рассматривали, причмокивая, весь в золотых звездах синий потолок.
Васька вынес дымящееся кадило, подал старику, сказал:
– На, штучка три цепочка, махай. Знаешь?
– Мало-мало знаю, – сказал старик Сенкича и стал кадить, кланяться образу, что-то выкрикивать невнятное и петь во весь голос, как в тайге: – Ого-го-го-гой!! Микола-матушка-а-а!..
Все встали на колени и заплакали.
А потемневший Никола хоть по-строгому, но улыбался тунгусам. Васька же, оглаживая возле клироса золотые крылья херувима, удивлялся вслух:
– Один голов, крылья... То ли птица, то ли кто?..
Старик Сенкича затряс головой – седая сплетенная коса его задрыгала, как хвост, – зажмурил узкие гноящиеся глазки и, скривив безусый морщинистый рот, закричал неистово:
– Э-ге-ге-ге-гей!! Бог-матушка, цариц небесный батюшка!..
– Стойте, нечестивые, стойте!
Тунгусы оглянулись на голос вошедшего в храм священника, кадило из рук Сенкичи упало. Мужчины со страху надели шапки.
– Как вы проникли в Божий дом! Через алтарь! Нечестивые, вы осквернили церковь, опоганили...
– Какой опоганили, что ты? Врал твоя! – сказал Сенкича. – Это дым... вон от этинькой махалки... Что ты, батька, отец Лександра, священник-поп.
Батюшка горько улыбнулся, всех благословил и, крестясь, стал благоговейно закрывать царские врата.
– Вот жертва Миколе, вот жертва тебе. – И Сенкича встряхнул ногой лежавшие на амвоне шкурки.
– Неразумный! – с ласковой укоризной сказал священник. – Ежели это жертва мне, отнеси ее в мой дом.
– Нет, – отрицательно потряс Сенкича головой. – Нет, батюшка-отец-священник-поп. Мы притащили жертва Богу, мы сказали ему: «Это отдавай, Бог, батюшке-попу». Вот, батька, бери от Бога сам, а мы тебе не тащим. Пускай Бог подаст тебе... Мы – не надо.
Эта простая мудрость тронула священника. Он улыбнулся и сказал:
– Ах, какие вы чистые сердцем дети! Но, милый мой... Ведь вот русский, когда мне надо кушать, приносит пищу ко мне в дом. Например, вышло у моей коровушки сено, – хозяйка Громова прислала целый воз. А по-вашему, что же? По-вашему, и воз сена нужно сюда тащить, в церковь, Богу. А уж Бог мне даст, и я должен буду отсюда везти на себе домой. Так, что ли?
– Так, так, – закивали тунгусы. – Правильно твоя-моя толкует... Шибко ладно.
– Да ведь воз-то не пролезет в дверь! – воскликнул священник, крепясь от смеха.
– Пошто не пролезет, – сказал Сенкича, вынимая трубку и кисет. – Делай самый большущий дверь, пропрут. Хошь кого пропрут... Верно!
Отец Александр громко засмеялся, всплеснул по-молодому, как крыльями, руками и обнял старика.
– Добрый ты, умный ты, хороший ты... Ах! Что ж вы в шапках, снимите скорей шапки, грех – в шапках!
Все обнажили головы – грех так грех, – Сенкича тоже снял шапку, вставил трубку в зубы и чиркнул спичку.
– Что ты! – притопнул ногой священник.
– Ково? – недоумевал тунгус.
– Эвот ково, – подвернулся Васька; он вырвал из зубов Сенкичи трубку и швырнул.
– Тьфу ты! – плюнул растерявшийся Сенкича. – Забыл совсем маленько.
Священник поговорил с ними, опять благословил, вывел из церкви и пошел к Громовым. Он всю дорогу улыбался и с улыбкой сел за званый стол.
– Представьте, какое странное событие, – начал он. – Представьте, открываю церковь – и что ж я вижу? С десяток тунгусов, этих удивительных, чистых сердцем детей природы.
Его рассказ был выслушан внимательно и весело. Задорней всех смеялся Иннокентий Филатыч, хотя этому очень мешали ему только что вставленные дантистом челюсти с зубами. Видимо, недавно приехавший дантист был не из важных: зубы получились лошадиного размера, они выпирали вперед, и новый их владетель никак не мог сомкнуть губ. Лицо его стало удлиненным, карикатурным, неузнаваемым. И выговор был косноязычен, неприятно смешон.
– То есть прямо беда! Либо зубы подпилить надо на вершок, либо губы надставить, – посмеивался Иннокентий Филатыч над собою. А когда он надкусил пирог с морковью, верхняя челюсть застряла в пироге и упала на пол.
Катерина Львовна, Кэтти, молодая, кончившая институт учительница, схватилась за Нину Яковлевну и откровенно захохотала.
Отец Александр нарочито сугубо углубился в поглощение ухи. Иннокентий же Филатыч нагнулся, закряхтел и, купая бороду в ухе, ошаривал под ногами.
– Вот она, окаянная, вот, – шамкал он. – Правильно сказано: «Зубы грешников сокрушу...» Ох, грехи, грехи!.. – Он отвернулся, как тигр, разинул пасть и благополучно вставил челюсть.
– Так вот я и говорю, – продолжал священник. – Какая высокая мудрость, какая глубина понятия у этих дикарей, стоящих на грани человека и животного!..
Отец Александр любил строить свою речь точно, округленно, как по книге. Природный пафос нередко звучал в его словах даже в обычном разговоре. Это давало ему повод считать себя «милостью Божией» оратором, и он гордился своим даром говорить. Он имел привычку засовывать руки в рукава рясы, откидывать прямой свой корпус и щурить на слушателей серые, умные, в рыжеватых ресницах глаза. Со всеми он говорил хотя и искренне, но с чувством явного своего превосходства. В разговоре же с инженером Протасовым – с этим вольтерьянцем, социалистом и безбожником – он всегда робел.
– Вы только представьте: они, эти тунгусы, не желают давать мне свою помощь в руки, чтоб этим не оскорбить меня. Они дают не человеку, а Богу, человек же должен их жертву взять у Бога, чтобы чувствовать благодарность одновременно и к Господу и к человеку. Тонко? – И он обвел всех прищуренными глазами. – Не то у нас, у русских. Вот пойдет священник по приходу с святым крестом, и суют ему бабы пятаки. Ведь больно, ведь стыдно, ведь руку жгут огнем эти деньги! А священник – человек: есть, пить хочет.
– Ну, уж кому-кому, а вам-то, батюшка, жаловаться грех... – простучал зубами Иннокентий Филатыч.
– Я и не жалуюсь, я и не жалуюсь, – смиренно ответил священник и принял на тарелку вторую долю пирога.
– А я знаю, о ком вы скучаете, барышня, – подмигнул Иннокентий Филатыч учительнице.
– О ком же?
– Об Андрее Андреиче, наверно-с, о господине Протасове-с.
Катерина Львовна вспыхнула, пожала плечами и скользом взглянула на хозяйку.
– Нисколько... С чего вы взяли?
– Женишок-с...
Хозяйка тоже чуть покосилась на девушку.
– Не зевайте, барышня! Лучшего супруга не найти! – воскликнул Иннокентий Филатыч с таким ражем и так встряхнул бородатой головой, что верхняя его челюсть снова попыталась выскочить, но он ловко подхватил ее рукой. – Харрош женишок, хорош женишок! – не унимался веселый старец.
– Нельзя ли другую тему, – дрогнула голосом хозяйка и резко постучала в тарелку ножом: – Настя, утку!
Отец Александр пристально взглянул в лицо хозяйки. Лицо ее по-прежнему приветливо, как будто и бесстрастно, но в глазах досадная тревога, скорбь. Катерина Львовна почувствовала неловкость, оборвала улыбку; она в смущении глядела вниз, кончики ушей горели.
Чтоб прервать молчание, отец Александр сказал:
– Приглашаю вас всех завтра в полдень на мою беседу с тунгусами. Тема – первоначальное понятие о Боге. Помимо всего прочего, будет интересно и в этнографическом отношении... Для вас в особенности, Катерина Львовна... Вы никогда не видали тунгусов?
– Андрей Андреич пришли! – крикнула Настя и поставила на стол блюдо с уткой.
Обе женщины враз вынули пуховочки и трепетными пальцами стали оправлять прически.
Филька Шкворень переночевал в тайге, у костра, с рабочими. Утром выкупался, высушил на солнышке дырявые онучи и пошагал в громовский поселок. Хозяйка харчевни сварила ему щей, он наелся, спросил, как пройти на резиденцию, в контору, взвалил на спину кожаную торбу и пошел.
Солнышко катилось к вечеру. Бродягу на улице догнала цыганка.
– Стой, счастливый!
На ее лицо низко приспущена зеленая, в разводах шаль, глаз не видно. Старая или молодая – не понять. Юбчонка грязная, ноги босы, но белы, как булки.
– Филипп Шкворень – ты?
– Я.
– Вот от хозяина письмо... Отойдем в проулок, не ори...
– От какого хозяина?
– От Громова, Прохора Петровича.
– Я неграмотный. Читай!
Цыганка вскрыла розовый с голубым ободком конверт, вынула письмо, освободила глаза от шали – лицо молодое, смуглое, серьги звякнули в ушах.
– Вот слушай, добрый человек, удалец счастливый.
Сели на завалинку. Цыганка шепотком прочла:
«В контору не заходи. Иди с цыганкой к кривой сосне, она сведет тебя. Приду лично, как стемнеет».
Цыганка поглядела на этого страшного человека, помолчала.
– А ты кто сама-то?
– Я цыганка, на посылках у него. Верная слуга его. Верней меня нет на свете.
– Как же он, чертова ноздря, говорил – в контору... Распроязви его, черта, дурака...
– Остынь, счастливый, не серчай... Золото хозяину запрещено принимать в открытую. Идем.
Зверючья таежная тропинка завела их в глушь.
Бродяга впереди, цыганка сзади. Темновато было.
– А вдруг я зарежу тебя... Неужели не боишься?
– Нет, счастливый, не боюсь. Я завороженная...
– Я вот такую же, как ты, лонись[5] зарезал. Золото пытала слямзить... Ну, я ей вот этот самый ножичек в горло и... тово... Язви ее!..
– А вот и сосна заповедная, – сказала цыганка, прислушалась: тихо, глухо, тайга прощалась маковкой с закатным солнцем. Внизу, меж стволами, прохладные вставали сумерки.
Упругий седоватый мох распластался по земле, как одеяло. Прогалысинка шагов двадцать в поперечнике, посередине – кривая, о трех стволах, сосна. Она мертва – ее убила молния: небесный меч огня ссек кудрявую верхушку, расщепил, обжег стволы и развеял лучину во все стороны.
– Вот тут... – Цыганка села в моховой ковер.
Бродяга постоял, подумал, осмотрелся и тоже сел, сказав:
– Нет, ты, язви тебя, отчаянная. А как я, по силе возможности, учну целовать тебя да приголубливать?
Цыганка громко, резко всхохотала и пересела подальше от бродяги.
– Мы, вольные цыганки, к этому очень даже привычные... Только дорого берем... Золотишка-то много у тебя?
– Хватит... Вот иди ко мне в жены... Ты, язва, мягкая, пригожая... А я, можно сказать, богач... Бороду долой, добрую сряду заведу, дамочка-цыганочка... Иэх ты, язва! Стрель тя в пятку... Патока!
Цыганка передернула плечами, засмеялась, вынула колоду карт, раскинула зыбучим веером по мохнатому ковру, сказала:
– Эк, карты соловецкие, мысли молодецкие! Вот какая карта ляжет, так и быть... Эх, и зацелую тебя, счастливый, умом от счастья тронешься, весь свет забудешь! Эх, красивые твои глаза, заграничные!.. На, гляди!..
Ноздри бродяги раздувались. Кровь заходила в нем, глаза блестели.
– А ежели песни... Можешь петь?
– Могу. А ты?
– Когда выпивши, ору и я.
– А хочешь выпить?
– Дура... Колдовка, что ли, ты?.. Где взять?
– А вот...
Цыганка достала из-под шали припечатанную сотку коньяку и подала бродяге.
Тот скусил печать, шлепнул посудой по ладошке, отмерил ногтем половину:
– Будь здорова, милашечка моя, – отпил и подал остальное ей. – Кушай во славу, ангел... Окати душеньку цыганскую... Кха!
– Нет, я не впотребляю... Кушайте до самого денышка. А как выкушаете, костер разведем, целоваться станем... И вся-то ноченька, до зари до зорюшки, будет наша... Пей, счастливый, заграничные твои глаза... Вот и карта – глянь, глянь-ка, – на крестовую даму король прилег!
Бродяга, влив в рот, долго не глотал коньяк: ох, и жжет, ох, и тешит душу!
– Кха! Спасибо...
Он уставился взглядом в карты: верно – король и дама в обнимку прохлаждаются. Прочие же карты то встанут, то прилягут, то встанут, то прилягут.
– Колдовство какое, – бродяга протер глаза и по-сердитому глянул на цыганку.
– Что ж ты на меня глазыньки свои пялишь? – шумнула цыганка резким голосом. – Нешто не узнал?.. Это я – вольная цыганка, прихехеничка твоя, зазноба...
– Сгинь! Чур нас... Чур! – промямлил бродяга, едва ворочая пудовым языком... Он сидел в наклон, как большая пучеглазая жаба, уперев кулаками в мох. Седовласый моховой ковер раскачивался все шибче. Бродяга повалился на бок – сердцу приятно, сон долит.
– Глазыньки твои помутились, головушка на подушечку легла... Спи, счастливый, спи...
Она приникла к лицу бродяги, торопливыми пальцами его веко приподняла, воззрилась в закатившийся под лоб мутный глаз, встала, выхватила из-под шали пистолет и в воздух – раз!
– Грр-ро-о-о-ом... – прошептал бродяга.
На выстрел кто-то к цыганке подошел.
VI
Прохор перекрестил дочь Верочку, поцеловал жену и, пожелав покойной ночи, ушел к себе в кабинет. Лег, закрылся простыней. Душно, не спалось. Толпой проплывали в мыслях призраки минувшего. Лица, встречи, положения. Но трудно ухватиться, задержать: много их. Вились и проносились дальше, как в непогодь снежинки. «Тунгусы пришли», – вспомнил Прохор. И тут промелькнула в расслабленном его сознанье та далекая, далекая маленькая Джагда. Где-то она? Наверно, время не пощадило и ее: поблекла, увяла, как надломленный цвет в степи. Он вспомнил ту тихую ночь, всю поглощенную туманом, вспомнил свою хибарку, челн, тайгу, вспомнил и то, как жадным зверем гнался он за Джагдой. Хибарки давно нет – сожгла гроза, но ведь она когда-то стояла здесь, вот на этом самом месте, в нее приходила тогда маленькая обиженная Джагда. Прохор помнит, как сквозь крепкий сон услышал ее скорбный, перевернувший его сердце голос: «Прощай, бойе! Прощай!» Тогда мгновенно он открыл глаза, хотел схватить ее, чтоб нежно целовать и никогда не разлучаться с ней. Но Джагда легкой птицей порхнула чрез окно в туман и навсегда погибла для него в тумане сладостных воспоминаний.
Да. Все минуло, прошло, как тень от облака. «Ну, что ж... – неопределенно подумал Прохор и вздохнул. – Тунгусы пришли... Пойду». И он на цыпочках вышел.
Ночь была вся в лунном серебре. Роса ложилась. Фосфорическим отблеском светился церковный крест. Белая хатка отца Александра голубела, сквозь голубые стекла красный, в лампадке, огонек мигал. Для человеческого уха – густая тишина. Но все незримо гудело: потоки лунных струй, рассекая надземные просторы, ниспадали на сонный мир тайги, колыхались и звенели. Погруженная в дрему тайга отвечала им шорохом– шелестом, бредом мимолетных, терпких, как ладан, сновидений: тайга благоухала.
Прохор мечтательно вдыхал этот одуряющий аромат лесов и чувствовал, как скованная житейскими условностями воля его освобождалась. Лунные потоки стрел пронзали его нервы, взбадривали кровь. И уже все ликовало в нем, влекло его в хмельную какую-то гульбу. Эта серебряная ночь обсасывала человеческое сердце, как змея. Грустно стало человеку, одиноко.
– Джагда! – разорвал он струи лунных ливней.
Но милый голос не прозвучал в ответ. А вот и стойбище. По мшистым зарослям пасутся поголубевшие олени. Вот кучка их сытно лежит, костистые кусты рогов недвижны. Пять остроконечных чумов из ровдужины[6], тунгусы в глубоком сне. Лишь одна не спит – высокая, стройная тунгуска. Она в раздумье остановилась у огромного костра, смотрит на игривую пляску пламени, тужится понять – какую сказку говорит огонь, а может, и сама выдумывает песню о морозном солнце, о милом, о луне. Вот она, луна! А где же милый?
– Здравствуй, – тронул ее Прохор за оголенное плечо,
Тунгуска пружиной отпрыгнула в сторону.
– Ай! Ну! Зачем пугаешь?
Залаяли, кинулись к костру кудлатые собаки.
– Геть! – Она ударила жердиной одну, другую и подняла на Прохора черные, под крутыми тонкими бровями, глаза свои. В них испуг и любопытство.
– Чего ж ты испугалась?
– Тебя... Думала – шайтан. – Она держала в зубах трубку, смуглые скуластые щеки ее рдели здоровым румянцем. Она молода, гибка, голос ее плавен. – Ты большой. Ты можешь медведя заломить... Я тебя боюсь. Сейчас разбужу наших, – вслух думала она, разглядывая Прохора.
– Не надо, не буди, – сказал Прохор, любуясь ею. – Ты очень красивая. Как тебя звать? – И Прохор сел к ее ногам, обутым в шитые разноцветным бисером сапожки.
– Меня звать – Джульбо.
– Хорошее имя. А нет ли среди вас Джагды?
– Джагды? – Тунгуска вынула из зубов трубку, отерла слюни на губах и сокрушенно присвистнула. – Джагда померла. Давно померла Джагда. Стала родить русского ребенка, не могла разродиться, померла.
Она говорила по-тунгусски, глядя в сторону, в мрак тайги, и прерывала свои слова вздохами.
– Поколел твой Джагда, сдох давно, – пояснила она исковерканным русским языком, и глаза ее наполнились слезами.
У Прохора защемило сердце. Он с минуту молчал, борясь с гнетущим его чувством... Так вот какова судьба этой маленькой несчастной Джагды! Эх, не надо бы ему приходить сюда.
Тунгуска оправила костер и села против Прохора.
– Джагда моего отца дочь... Только от другой матери. А мой муж пропал.
– Как пропал?
– Так, пропал и пропал. Вот одна теперь.
– Скушно?
– Как не скушно... Видишь – все спят, а я маюсь. Сладко ли?.. Мне только двадцать зим. А денег у меня много: я хорошо белку, зверя промышляю. Богатая, а скушно. Шибко скушно!
– Не скучай!.. Вот сладкая наливка у меня. Вот конфеты.
Прохор достал походную флягу, бросил горсть конфет и, все еще во власти мрачных дум, по-холодному обнял тунгуску. Та вздрогнула всем телом, чуть поборолась с ним и приникла к нему вплотную.
– Пойдем подальше от костра, – сказал Прохор, вяло целуя ее губы.
Луна низринула на них потоки метких стрел и улыбнулась.
Лай волка разбудил весь дом. Всполошились собаки на дворе. В ворота стучал Филька Шкворень, переругивался с сонным дворником. Дворник говорил ему, что Прохор Петрович почивает и пусть бродяга убирается ко всем чертям. Филька Шкворень всхлипнул за калиткой.
– Понимаешь, обида вышла. Обобрали меня всего... Золото отняли.
Нина боялась тревожить мужа. Но неужели он так крепко спит? Она открыла окно и прислушалась к разговору. Дворник сказал:
– С такой обидой надо к приставу идти либо к уряднику. А к хозяину приходи часов в шесть утра либо к вечеру – на башню.
Бродяга молчал. Он сел на луговину у калитки и схватился за голову.
Время было раннее. Утренняя звезда еще не слиняла. В низинах лежал туман. Дворник ушел в караулку.
Не прошло и часу, как послышались шаги Прохора и кашель его. За плечами ружье, сапоги взмокли от росы. Волк залился в кабинете радостным воем. Прохор взглянул на спящего бродягу, отпер тихо калитку и тихо стал пробираться в дом. Занавеска в спальне Нины отдернулась и резко запахнулась.
Утром, когда Прохор садился в таратайку, к нему приблизился Филька Шкворень. Захлебываясь и утирая кулаком глаза, он рассказал Прохору о своем несчастье.
Прохор кинул ему:
– Дурак! – и уехал.
В одиннадцать часов Нина стала собираться к тунгусам. Она возьмет с собой и свою дочку Верочку. За ними зайдет отец Александр.
– Барыня! Вас на кухню требуют. Тунгуска какая-то, – прибежала горничная Настя. Лицо ее на этот раз очень плутовато, глаза смеялись.
– Не требуют, а просят. Этакая деревенщина!
– Она барина требует. А я сказала – уехатши.
Одновременно вошли из кухни отец Александр и Джульбо. Оба закрестились на иконы. Нина с Верочкой подошли под благословение. Тунгуска спросила:
– Прошки нет?
– Прохора Петровича? Нет, – ответила Нина. – Зачем тебе?
– Вот я притащила ему две сохатиных, да две оленьих шкуры, да двадцать белок. Когда моя будет медведя стрелять, амикана-батюшку, – притащу ему медведь. А вот еще золетой ему, деньга... – стройно ступая, она подошла к Нине и протянула червонец.
– За что? Зачем? Купила что-нибудь?
– Нет, – сказала она и посмотрела чрез окно вдаль, на зеленевшую тайгу. – Шибко сладко целевал меня Прошка, вот за что... ночью. Отдай ему... подарка.
Отец Александр стоит в лесу на широком пне и с терпением разъясняет тунгусам вопросы веры. Тунгусы в своих праздничных кафтанах окружили его сплошным кольцом. Собаки тоже уселись, слушают. Сзади олени уставили рога, не шелохнутся.
Священник в ризе, в камилавке, с крестом в руке. Он осиян солнцем, тунгусы жмурятся, крестятся и охают: ох, какой батька, прямо – святой, прямо – ох какой!..
– Вот так это батька!
Лицо его скорбно и угрюмо. Тунгусы никак не могут понять простейших его слов, лесные люди бессмысленны и тупы, и это ввергает священника в печаль.
– Ну, наконец поняли ль вы, что такое Бог?
– Поняли, бачка! Как не понять... Маленько поняли, маленько нет...
– Ну, кто же Бог?
– Да, поди, Никола...
– Да нет же, нет! Никола не Бог, Никола только угодный Богу человек, угодник. А Бог – вот кто...
И снова, в пятый раз, священник изъясняет понятие о Боге и в пятый раз спрашивает их:
– Ну теперь-то поняли, что такое Бог?
– Да, поди, Никола...
Отец Александр порывисто достает табакерку и нюхает табак. К нему тянутся руки.
– Дай-ка, бачка, дай!
– Ну, слушайте, дети мои... В последний раз я объясняю вам, что такое Бог. Вот, смотрите на солнышко... Видите его?
Он указал перстом на пылавшее светило. Все обернулись к солнышку, сощурились, прикрываясь козырьками ладоней, закричали:
– Видим, бачка, видим!.. Эвот оно, эвот!
– Оно вас греет?
– Греет, бачка!.. Как не греть – греет.
– Оно вам светит?
– Светит, светит!.. Чего тут толковать?
– Ну, вот. – И священник приветливо повел по своей пастве взглядом. – Оно и светит, и греет, и дает всему жизнь: от него прорастает трава, растут деревья, растут животные и люди. Значит, в солнышке соединяются: свет, тепло, творящая сила, то есть три сущности в одном солнце. Вот так же и в едином Боге заключаются три сущности, три Божия лица, Святая Троица.
Тунгусы стояли, разинув рты, с наивным недомыслием глядели в рот священника, потели от трудных слов, от накалившегося воздуха.
– Ну, теперь поняли, что такое Бог?
– Поняли, бачка, поняли!
– Что есть Бог?
– Да, поди, Никола – Бог.
Отец Александр возвращался домой с камнем в душе. Да, надо иной язык для общения с дикарями. Только гениальный муж может говорить о великих истинах с малыми земли сей. Он же, образованный пастырь, изучивший назубок христианскую апологетику, эсхатологические сочинения и сказания, философские дисциплины древних и новых мудрецов, он лишен этого сладостного дара. Он может построить и красиво произнести витиеватую, насыщенную чужой мудростью проповедь. Она, вся разукрашенная цитатами из богооткровенных книг, прогремит в ушах, но не тронет человеческого сердца. Да, да, он кимвал звучащий, он гроб повапленный, и не ему вести за собой полуязыческую паству!
В таких мрачных мыслях он вошел в свой дом, нюхнул из табакерки и, разбитый духом, лег.
Нина Яковлевна не была на апостольском выступлении священника, Нина Яковлевна заперлась в комнате своей, молилась Богу, терзалась, плакала. Она сбросила со своего бюро фотографическую карточку мужа, вправленную в зеркальную рамку. Стекло разбилось, портрет закувыркался в угол. Нет, не то... Надо что-нибудь другое...