Читать книгу Угрюм-река (Вячеслав Яковлевич Шишков) онлайн бесплатно на Bookz (20-ая страница книги)
bannerbanner
Угрюм-река
Угрюм-рекаПолная версия
Оценить:
Угрюм-река

3

Полная версия:

Угрюм-река

А вот что, надо хорошую порцию касторки проглотить да как следует винишка выпить...

– Здравствуй, Красная моя шапочка, а я к тебе... Слыхал про телеграмму, про стафет? Утешь.

Поглядел он с печки на истомившееся Анфисино лицо, на ее трепетные, опечаленные руки.

– Как же утешить вас, Анфиса Петровна?.. Чтоб утешить, надо сначала ваши нервы укрепить.

Чуть ухмыльнулась Анфиса, посмотрела с жалостной тоской в глаза, в наморщенный многодумный лоб его, проговорила:

– Обнадежь, скажи, что еще не все пропало, что свадьбы не будет... А то... Слышишь, Шапкин? К старику уйду, погублю душу. Уж я решила.

Покарабкался проворно с печки политик; на его лице, в глазах едва переносимая боль – Анфиса возрадовалась душой: ангел Божий, а не человек этот самый Шапкин, состраждет горю ее. Еще больше исказилось лицо политика: ну, прямо невтерпеж.

И, взявшись за скобку двери и весь съежившись, он убитым голосом сказал:

– Не ходите к старику. Зачем вам старик? Царствуйте одна.

– Как царствовать? Чем жить?! Когда сердце пусто...

– Трудом, – подавленно проговорил политик, вобрав под ребра заурчавший свой живот.

– Эх, трудом!.. Я тебе говорила, Шапка, помнишь – вечером? – что зверь во мне. Жадный зверь, проклятый зверь. Ему все подавай как есть. Нет, Красная шапочка, конченый я человек... Шабаш!

– Извините, я сейчас... – И политик стремительно выбежал за дверь.

– А не бывать Прохору женатым! – вдогонку крикнула, топнула Анфиса.


А Петр Данилыч пьет и пьет: червяк в брюхе завелся, этакий большущий червячище с пунцовой мордой: давай вина!

Прохор в Москве в театры, в музеи ходит. И когда, по настоянию Нины, прикладывался он к мощам угодников Христовых в Успенском древнем соборе, вдруг ему Анфиса вспомнилась; ну вот вспомнилась и вспомнилась, неожиданно как-то, вдруг. И весь день стояла перед его глазами, а спать лег – во сне явилась, нахальная. Ничего не сказал Прохор Нине, только его думы немножко вперебой пошли: покачнулась в нем, в Прохоре, любовь к невесте, и захотелось ему отправить дражайшей Анфисе Петровне любовное письмо.

Письмо – письмом, а сердце – сердцем. Потянуло сердце туда, к ней, в темную тайгу. Зачем? – не знает. Может, убить Анфису, может, слиться с ней во едину жизнь надолго, навсегда.

И недаром, не зря, не здорово живешь всколыхнулись его думы: Анфиса дни и ночи думала о нем. Сидела Анфиса на берегу своей судьбы, бросала в океан участи своей алые, кровавые куски обворованного сердца, и, круг за кругом, за волной волна, быстро-быстро – миг, в Москве, по скрытым неузнанным законам мчались ее мысли туда, к нему, к тому берегу московскому – и прямо в его сердце, там, в Москве. Как хлестнет волна в Прохорово сердце – взбаламутится, снова затоскует сердце, и неотступно потянет Прохора туда, в тайгу, к ней, к Анфисе, – зачем? Не знает: может – убить Анфису, может – слиться с ней навеки, навсегда.

Умудренными глазами замечая все это, Яков Назарыч крепче натягивает вожжи и, подняв кнут, грозит сбившемуся в ходе рысаку.

И, как рысак, проносится быстротечно время, – пух, пыль, снеговые комья брызжут из-под копыт зимы, – сторонись, мороз! – с юга белоносые грачи летят...


– Вот, значит, такое дело... Только ты не ори, не вой.

Марья Кирилловна насторожила душу, слух.

– Значит, так... Я кой с кем сговорился в городе – аблакаты такие есть, пьяницы. Меня, значит, накроют, скажем, в номере с женщиной или, скажем, с девкой... Отец Ипат так учил. А там развод, вину на себя принимаю, тебе вольная. За кого желаешь, за того и выходи. Можешь за Илюху, мадам Сохатых будешь.

Марья Кирилловна сплюнула, потом сказала:

– Делай что хочешь, раз спился, раз образ Божий потерял. Никаких мужьев мне не надо, к сыну я уйду.

Через неделю – кувыркаются по снегу обезглавленные куры, визжит свинья. И сотня за сотней варятся званые пельмени – созвал Петр Данилыч всю сельскую знать, вплоть до Илюхи. А зачем созвал, об этом ни гугу, должно быть, на какую-то тайную затею. И, конечно, Анфиса Петровна за столом. Все здесь, всех приютил гостеприимный купецкий кров. Марьи Кирилловны не видно: овдовела при живом супруге, в своей комнате сидит, никого видеть не желает. Да и здоровье ее надорвалось не на шутку: сильнейшие перебои сердца начались.

Поздно вечером, когда изрядно все навеселе, торжественно, шумно встал Петр Данилыч – и все гости встали; поднял Петр Данилыч вина бокал:

– А званые пельмени эти вот по какому случаю, дорогие гостеньки. Как мы, в видах неприятности, с своей женой, Марьей Кирилловной, будучи намерены развестись честь по чести... И как в наших помыслах довольно укрепившись красоточка одна... – Купец взглянул на Анфису, та стояла бледная, смотрела унылыми глазами через гостей в окно.

Гости кашлянули, смущенно засопели, чей-то стул сам собой упал, у пристава заныла селезенка, в глазах – круги, Илья Сохатых вытаращил поросячьи очи, сел, опять вскочил.

Купец обвел всех счастливым помолодевшим взглядом и вдруг наморщил брови, топнул на Илюху: «Вон!» Показалось ему, что Илюха – черт, у Илюхи рога торчат, Илюха чертячьим хвостом по столу колотит. «Вон!!»

Нырнул Илья Сохатых за плотную спину пристава – от спины той дым валил, испарина.

Сказал хозяин:

– Итак, подводя общие итоги, объявляю...

Анфиса тихо перебила:

– Нет.

Спина пристава погасла, дым исчез, селезенка успокоилась, Илья Сохатых вынырнул и проржал-прохихикал жеребенком. У купца открылся рот, бокал выскользнул из ослабевших пальцев, звякнул в пол, и звякнули по-озорному шпоры пристава.

– Нет, нет, нет, – сказала Анфиса раздельно и так же тихо.

– Зело борзо, – поперхнулся батюшка, отец Ипат.

– Что-о? – грозно на Анфису взглянул купец: из ноздрей, из глаз – огонь.

И взвилась Анфиса голосом:

– Нет, Петруша! Нет! Нет! Нет!.. – упала Анфиса в кресло, ударилась локтями в стол, затряслась вся, застонала.


В это время, под ясным месяцем, по голубой месячной дороге мчался на трех тройках с бубенцами шумный поезд: на двух задних тройках – сундуки, добро, на передней тройке – Прохор, Нина, Яков Назарыч Куприянов.

XII

Прошла неделя, наступил воскресный день. Сегодня совсем весна. Солнце, играючи, сцепилось с зимой в последней схватке. Зима побеждена, холодные льет слезы: везде капель. Капают капельки по сосулькам с крыши в снег, в звонкие лужи у ворот. Из лужи в лужу, из ручья в ручей перебулькивают капельки – то всхлипнут, то проворкуют – и весело, весело кругом: весна!

Весело Прохору, весело Нине Куприяновой, гуляют, слушают капель, радостно смеются: в молодой крови – солнце и весна.

А за ними – и неизвестно где, всюду, – следом за ними Анфиса невидимкой бродит.

Сердце Нины Куприяновой любовью переполнено донельзя: радость льется через край, и хочется Нине побыть с этой радостью наедине.

Был вечер. Нина вышла из ворот, направилась на пригорок. Сквозь сизые сумерки белели ее шапочка и воротник шубы. Стала на пригорке, возле церкви, и только закинула к бледным звездам голову, только волю разнеженным мечтам дала, как выросла возле нее тунгуска.

– Беги, девушка, беги... – сказала тунгуска страстным предостерегающим шепотом.

Нина взглянула на нее. Вся в мехах, в бусах, в бисере тунгуска стояла в двух шагах от нее; лицо тунгуски было прекрасно.

– Беги, девушка, беги... Не люби, брось, уезжай!.. Он другую любит.

И почувствовала Нина Куприянова, как белая рука касается ее руки, и кровь хлынула прочь от головы ее, в глазах все помутилось.

– Кто ты? – бледное, растерянное сказала Нина слово.

– Я Синильга...

Взглянула Нина на тунгуску робким взглядом, и показалось ей: плывет, уплывает тунгуска по сумеречному воздуху в сизый страшный сумрак.

Нина быстро пошла домой. Навстречу Ибрагим.

– Куда одын ходышь? А Прошка где?

А Прохор в это время от Шапошникова выходил. Нес Нине в подарок чучело маленькой зверушки – белки. И только из проулка – стала Анфиса перед ним, – вся в тунгусских мехах, в висюльках, в бисере. Она положила ему обе руки на плечо, улыбнулась в самые его глаза.

Прохор передернул плечами, взял влево – она вправо. Прохор вправо – она влево, – и снова вместе, глаза в глаза.

– Уйди, пожалуйста, уйди, – сказал он тихо, вяло, невыразительно; он чувствовал, как Анфиса завладевает им, и, чтоб положить предел, резко крикнул с болью и надрывом:

– Прочь, Анфиса!.. Что тебе надо от меня?

И в говорящий его рот Анфиса с маху впилась губами. Прохор рванулся, отбросил ее в сизый, в весенних запахах, сугроб и побежал саженным бегом. И кричала Анфиса вслед:

– Все равно не дам тебе жить на свете! Сама решусь и тебя не пощажу!..

Она не подымалась с сугроба, вся тряслась. Мертвая белка темнела на снегу, распушила хвост, припала ухом к сугробу, будто слушала, выпытывала тайное, и поза ее с подогнутыми к груди передними лапками была трогательна. Прохор принес домой только деревяшку.


Шли сговоры, надвигалось обрученье. Старуха Клюка принесла Прохору письмо, сказала ему:

– Эх, парень! Извел ты красоту мою, Анфису. Хоть бы женился да уезжал скорей...

Анфиса писала:

«Сокол, сокол!.. Что же это? Неужто любовушке моей конец пришел? Вспомните, Прохор Петрович, ту ночку нашу. Как филин гукал и как черкесец меня на своем борзом коне примчал. Прохор Петрович, сокол, неужто все забыл? Неужто променяешь Анфисину любовь на купецкую дочку какую-то? Чем она взяла тебя? Неужели богатством? Да разве в деньгах радость, вы подумайте только, Прохор Петрович, ангел мой. Разве городскую тебе надобно любовь в бантиках, в кудерышках, ученую? Эх, не таков ты, сокол! Не подрежь себе крылья резвые, не спокайся. А я-то, я-то полюбила бы тебя, свет белый закачался бы в очах твоих, кровью изошла бы от любви! Сокол, сокол, Прохор Петрович млад, вспомни обо мне. Все плачу, плачу, день и ночь... И злость смолой кипит в груди моей. Пожалей».

Прохор Петрович написал ответ:

«Анфиса Петровна. Вы, как нарочно, пристаете ко мне. Ведь у нас скоро обручение. Вы умная, и сердце у вас не злое. Так поймите же, что теперь уже поздно возвращаться к тому, чего не вернешь никак. Да вы притворяетесь, вы не любите меня: я не получил от вас ни одного ответного письма, как жил в тайге. Вы не меня любите, а чары свои любите: вот, мол, сверну ему голову, насмеюсь над ним и брошу. Анфиса Петровна, серьезно вас прошу – не шутите со мной. Уезжайте».

Расписался, откинулся в кресле, закурил. И вот что-то другое. Подумалось... Стало думаться... Сначала вспотычку, упираясь – будто пальцем по канифоли вел, потом заскользили, заскользили мысли, и впереверт, и в чехарду – враз закружилась голова, холодным потом лоб покрылся. Схватил перо, огляделся во все стороны – тишина – добавил:

«Анфиса! Ты ведьма, ведьма... Я никак не могу забыть тебя, Анфиса! Что же ты делаешь со мной? Неужели все к черту? Анфиса? Я и женатый буду любить тебя... Я помню ночь ту и помню тебя нагую... Анфиса! Уезжай...»

– Можно?

Прохор проворно спрятал письмо в карман. Нина была в белом пеньюаре, с распущенными волосами. В комнате дробился свет: луна обдавала девушку голубым потоком, лампа бросала желтые лучи. Нина стояла перед Прохором тихо, прямо, словно привиденье.

– Я сейчас от Петра Данилыча, – сказала она. – А ты почему взволнован так? Что с тобой?

– Да сердце чего-то... Черт его знает...

– Петр Данилыч мне одну вещичку подарил... Вот, в футляре...

– Покажи.

– Нет, не приказано... До свадьбы.

Отчужденные, холодные глаза Прохора понемногу теплели, но все-таки взгляд блуждал, менялся.

– Ты кому писал? Покажи.

– Покажи подарок, – сказал Прохор; кровь молоточком ударила в виски.

– Не могу.

– И я не могу.

Нина вздохнула, сказала «до свидания» – и пошла. Прохор подал ей шубу, проводил до ее квартиры. Возвращаясь, задержался у дома Анфисы. Шторы спущены, в зазоры – свет. Не зайти ли? На одну минуту? Нет, не надо.

Он дома разорвал свое письмо к ней.


И еще была весенняя ночь. В воздухе теплынь, опять везде неумолчная капель стояла: цокали, звенькали, перебулькивались капельки. В эту темную теплую ночь на крышах коты кричали, в тайге леший насвистывал весеннюю и ухал филин.

Нина одна, и Марья Кирилловна одна: старики на мельницу собрались – кутнуть, должно быть, взяли припасов и на тройке марш.

Царский преступник Шапошников один, и Анфиса Петровна одна. Скучно. Ибрагим один, и Варвара-стряпка одна. Илья Сохатых куда-то скрылся.

Ну как же можно в такую ночь томиться в одиночестве? Темно. Даже месяц и звезды куда-то разбежались: пусто в небе, тихо в воздухе, лишь неумолчная капель звенит.

Марья Кирилловна еще не ложилась. Она готовит Нине в подарок третью дюжину платков – строчку делает. Лампа в зеленом абажуре, под лампой серый кот клубком. Скрип шагов...

– Извиняюсь, Марья Кирилловна, – подошел к ней на цыпочках Илья Сохатых. – Ради Бога, пардон... Осмелился, так сказать... Как это выразиться...

– Что надо?

– Позволю себе присесть, нарушая ваше скучающее одиночество, – сел он в кресло. – Ужасная капель, Марья Кирилловна, во дворе. Все бочки преисполнены замечательной водой. Ах, какая вода, Марья Кирилловна!

Та смотрела на него круглыми, добрыми, ничего не понимающими глазами.

– Ты почему это вырядился? Даже ботинки лакированные.

Он вдруг откинул чуб и выпучил глаза.

– Марья Кирилловна!! – крикнул он так громко, что кот вскочил. – Марья Кирилловна! Я в вас влюблен до чрезвычайной невозможности... Ради Бога, не гоните меня, ради Бога, выслушайте... Иначе, в случае отказа, недолго мне и удавиться... Мирси.

– Что ты, что ты? – смутилась, испугалась хозяйка.

– Маша!.. – Приказчик бросился перед нею на колени и облепил ее всю поцелуями, как пластырем.

– Дурак, осел!.. – нервно хохотала хозяйка. – Пьяная морда, черт!.. Убирайся вон!..


... – Что же мне с тобой делать-то, Красная ты моя шапочка, – грудным печальным голосом проговорила Анфиса. – Хочешь еще чайку?

– Что хотите, то и делайте со мной, Анфиса Петровна. Хотите, убейте меня... Мне все равно теперь. – Шапошников был уныл, угрюм. Говорил глухим, загробным голосом, заикался. Он за эти дни внешне опустился, постарел, одик. Под глазами от частой выпивки – мешки. И костюм его был старый, рваный, стоптанный.

Жалость в глазах Анфисы, и рука ее тянется к графинчику.

– Пей, Шапкин, не тужи... Эх, Шапкин, Шапкин! И ты ни капельки не лучше прочих, и тебя тело мое потянуло... Ага!.. Руками замахал! Скажешь – нет? Скажешь – душа? Вы, кобели, вот к какой душе претесь... – Она порывисто подхватила чрез голубую кофточку ладонями, как чашами, упругие груди свои и встряхнула их. – Вот ваша душа!.. Все, все, все... Даже отец Ипат.

Она часто, взахлеб, дышала, глаза ее блестели не то смехом, не то презрением и болью.

– Эх, черти вы!.. – выразительно проговорила она и выпила наливки.

У Шапошникова засвербило в носу; он вытащил из кармана какую-то портянку, быстро спрятал, вытащил тряпочку почище, высморкался и сказал:

– Я за других не отвечаю. Я отвечаю за себя. Все естество мое: нервы, мозг и каждый атом тела – в вашей власти. В вас, Анфиса Петровна, необычайно гармонично сочетались ум, красота и высокие душевные качества. Только не каждый это может заметить...

– Черт с ангелом во мне сочетались... Вот кто...

– Не знаю, не знаю... – тихо сказал он. – Не знаю, не знаю, – сказал он громче. – Это все равно... А я люблю вас! – крикнул он.


И крикнула стряпка купецкая Варварушка, когда к ней, к сонной, полез с нежностями Ибрагим.

– Тьфу ты пропасть! – промямлила она. – Напугал до чего... Тьфу!.. И когда ты, окаянный, в ердани-то креститься будешь, черт немаканый, прости ты меня Бог?..


Под большим-большим секретом Нина все-таки показала серьги Прохору.

– Гляди, это удивительно... Как раз под стать моей брошке.

– Да, действительно, – сказал Прохор, сравнивая бриллиантовые серьги – подарок Петра Данилыча – и бриллиантовую, в платиновой оправе, принадлежащую Нине брошь.

Куприяновы снимали просторную избу. Пол устлан цветистыми дорожками, стены чисто выбелены, под расписным потолком качался сделанный каким-то захожим бродягой белый, из дранок, голубь.

Прохор запер на крючок дверь и обнял Нину. Девушка обхватила его шею. Целуя невесту, Прохор говорил:

– Можешь ты быть моей женой?.. Вот сейчас, сию минуту?

– Что ты! – оттолкнула его Нина. – Как, до свадьбы?

– Да, сейчас.

– Ради Бога, Прохор... К чему ты оскорбляешь меня?!

– Странно.

– Что ж тут странного?

– Да так... Какие-то вы все, городские барышни, монашки, недотроги.

Он стал ходить взад-вперед по комнате. Нина следила за его походкой.

– А вдруг я разлюблю тебя? – спросил он. – Женюсь, а потом возьму да и разлюблю...

– Знаешь что? – сказала Нина. – Почему ты мне не показал того письма?.. Кому писал? Ей? Анфисе? И почему ты не познакомишь меня с этой женщиной? Почему?

– Зачем тебе?

– Хочу.

Прохор расстегнул и вновь застегнул кавказский пояс на своей поддевке и задумчиво сказал:

– Потом... Когда-нибудь... При случае.

– А я сейчас хочу.

– Сейчас? Она спит давно.

...Но Анфиса не спала. Взволнованная, обворожительная, с распущенными косами, она стояла перед охмелевшим Шапошниковым, говорила:

– Эх ты, дурачок мой пьяненький... Ложись-ка спать...

– Анфиса, Анфиса Петровна, – сложив на груди руки, трясся Шапошников; по щекам, по бороде его текли слезы. – Я знаю, что вы не можете полюбить меня. Тогда убейте меня... Умоляю!.. Отравите, зарежьте!

Он повалился на сундук вниз лицом и завыл жалобно и жутко каким-то тонким, щенячьим воем:

– Собакой!.. Да, да... Собакой буду... ползать у ваших... ваших ног...

Анфисе тоже хотелось плакать. Она глубоко вздохнула, глаза ее в большой тоске; нежно, бережно погладила согнутую спину Шапошникова, сказала: «Ничего не выйдет, брось». Затем проворно раздела, разула его. Тот не сопротивлялся. Подвела к своей кровати, положила на кровать под чистые простыни, под одеяло.

– Боже мой, Боже мой, – шептал Шапошников, – что же это такое творится? Сон, явь?

Все в нем дрожало, мускулы лица подергивались, широкий шишковатый лоб вспотел, борода тряслась. Анфиса сняла с божницы маленький нательный, на шнурке, образок.

– Вот Богородица, всех скорбящих радостей, – сказала она. – Веришь ли в нее, Шапочка?

– Нет, не верю...

– Крестись, целуй. Она защитит тебя. И вся скорбь твоя, как воск от огня, растопится. – Анфиса надела икону на волосатую грудь его, сказала: – Весь ты в шерсти, как медведь... Ну, ничего, Господь с тобой!.. Спи, соколик.

Перекрестила и ушла, прикрутив лампу.

Голубая ее спальня осиротела вдруг. Мигал-подмигивал красный огонек в лампадке. Шапошников почувствовал себя счастливым ребенком. Все существо его погрузилось в ласкающее тепло и тихий свет. А там – за дверью, в соседней комнате, голубая, светоносная, будто родная его мать. И живые, неведомые нити соединяют его с нею. Родная мать что-то говорит, баюкает его. И так хорошо, так тихо стало на душе: огонек мелькает, перебулькиваются капельки в ночи.

Он улыбнулся, закрыл глаза и потерял сознание.

XIII

Яков Назарыч, отослав Нину к Громовым, говорил Прохору:

– Вот, сынок, мой будущий зятюшка.. Такие-то дела. Значит, за Нинкой даю тебе двести тысяч... Это в банке, в Москве. Чуешь?

– Маловато... Я думал – больше...

– Тьфу! – И Яков Назарыч, притворившись обиженным, забегал по комнате мелкой, катящейся походкой. На нем неизменный чесучовый пиджак и валенки. – Мало тебе? Черт!..

– По делу – мало... По планам моим.

– Прииск еще... «Надежный» называется... мало?!

– Прииск, ежели к рукам, вещь хорошая.

– Приданое еще – плошки, ложки, серебришко, золотишко, в двадцать пять тысяч не уложишь... Мало, дьявол?

Яков Назарыч подбежал, схватил сидевшего Прохора за ворот и тряс, крича:

– Мало? Нет, говори, мало?! Задушу, черт окаянный!

Прохор захохотал и сказал:

– Полагаю, что довольно... И впрямь – задушите...

Яков Назарыч тоже захохотал, поцеловал Прохора в пробор и, хлопнув по плечу, сказал:

– Ну, теперь убирайся вон... Проваливай, проваливай!.. Сейчас спать лягу... Да Нину гони скорей. Она у вас, наверно...

Прохор, унося в себе большую радость и раскачивая плечами, как Анфиса, направился к выходу.

– А свадьбу в Крайске справим... То есть такой пир на всю поднебесную задам – чертям тошно! – крикнул Яков Назарыч в широкую уплывающую спину.

Желтый, в черной раме вечер. Желтой, холодной полосой заря стояла, и чернела обнаженная земля. Прохор не шел, а плыл по-над землей, и крылья его – из золотых надежд.

Целый час Яков Назарыч ждал Нину. Что за скверная девчонка: ушла и провалилась. В раздраженье он стал умываться, умылся и – нет полотенца на гвозде. Искал, искал – нет! Надо у Нинки пошарить. Он вытащил чемодан дочери и сердито опрокинул его на пол: забренчали, посыпались флакончики, ножницы, пуговки, наперсток. А это что? Яков Назарыч нагнулся и поднял незнакомый шагреневый футляр.

– Ах! – и вбежавшая девушка кинулась к отцу. – Папочка, не смей, не смей, оставь!!

Мокролицый Яков Назарыч невежливо отстранил дочь, открыл футляр и, подслеповато прищурившись, поднес его к своим глазам.

– Откуда?

– Петр Данилыч подарил... – Она, улыбаясь, следила за лицом отца.

– Сними лампу... Сними лампу! – изменившись в лице, крикнул он. – Свети!

Серьги заиграли огнями, заиграли, задергались мускулы его лица – рот перекосился, дрогнул.

– Или я ослеп... – он сделал паузу, передохнул, – или... с ума схожу.

– А что, папочка, а что? – испугалась Нина. – Уж не фальшивые ли?

Отец пыхтел. Скрытый гнев разрывал грудь. И что-то белое и красное промелькнуло перед ним. Он стиснул зубы. Мокрое его лицо сразу обсохло. Он положил футляр в карман, волнуясь, сказал:

– Нет, ничего... Так... – накинул шубу и вышел.

Нина стояла как вкопанная. Она опустила голову, опустила руки, и ее платье в пышных сборках испуганно вытянулось, обвисло. Какое-то давящее предчувствие легло под ее ногами.


В этот желтый, в черной раме вечер Анфиса Петровна, притаившись у плетня, под высокой, голой осокорью караулила Прохора. Вот и вечер почернел, ночь надвинулась, скатным бисером расшито небо, а Прохора все нет. Ишь как засиделся у крали у своей! Эх! Все равно! Анфиса чует, что никуда не упорхнуть из ее, Анфисиных, сетей орленку. Анфисино сердце знает, что ежели все будет окончено – вот уж в церковь повели, венцы надели, – вот тут-то и случится штучка, так, штучка-невеличка – крикнет Анфиса на всю церковь: «Прошенька, сокол милый!» – и упадут венцы.

Нет, на этот раз обмануло Анфису ее обманное, любящее сердце, прокараулила Анфиса Прохора; Прохор порвал колдовскую невидимую цепь, вот он стоит пред отцом и говорит:

– Слава Богу, слава Богу!.. Наконец-то. А я все думал, как бы мой будущий тесть не нажег меня. А теперь, отец, я тебе задам вопросик, уж не гневайся.

– Что за вопросик за такой? – внешне рассеянно, но настороженно спросил Петр Данилыч.

– Сколько ты, отец, имеешь капиталу?

Пред отцом в желтых волнах проплывает образ Анфисы. Говорит отец:

– А тебе какое дело?

Сын смотрит на отца пристально, сердито. Говорит сын:

– Как так? Я работал два с лишним года. Я приобрел тысяч семьдесят серебром. Где деньги?

Желтые волны розовеют, извиваются, Анфиса плывет, заглядывает в лицо отца, ждет ответа. Отец кричит:

– Ты молод еще от отца отчета требовать!.. Сукин ты сын!..

Прохор быстро нагибается над столом, за которым сидит отец, жарко дышит в лоб отца и резко стучит в стол ладонью.

– Деньги!.. Деньги мои где?!

Отец вскакивает, розовые волны в прах, Анфиса исчезает, и вместо нее – Яков Назарыч. Он бледен и весь трясется.

– Петр Данилыч, нам надо объясниться, – говорит он и кивает Прохору на дверь.

Прохор, поводя широкими плечами, взъерошенно и гордо уходит. Петр Данилыч стоит. Яков Назарыч говорит ему:

– Садись. – И плотно прикрывает дверь. Потом и сам садится возле Петра Данилыча, шумно сморкаясь в клетчатый платок; глаза его красны, растерянны. Петр Данилыч ждет. Яков Назарыч вынимает футляр, вынимает серьги, встряхивает их, спрашивает спокойно:

– Откуда взял эти серьги?

Петр несколько секунд смотрит в глаза Якова Назарыча и говорит:

– Купил.

– Врешь, – спокойно отвечает Яков Назарыч, но клетчатый платок в его руках дрожит. – Врешь! – приподымает он голос, приподымает брови и сам приподымается.

Петр Данилыч видит, как гость кособоко, с трудом отдирая ноги, пошел в угол, а в углу – мерещится ему – Анфиса, темная, слившаяся с синими обоями, глаза ее горят. Петр видит: Яков Назарыч повернул обратно, Петр слышит:

bannerbanner