
Полная версия:
Емельян Пугачев, т.2
Подумав так, он до смерти сразу же перепугался: а не спрятался ли где-нибудь за портьерой, или не сидит ли под столом заплечных дел мастер, страшный человек Степан Иваныч Шешковский, и не читает ли в его, князя, голове крамольные эти мысли? Поддавшись страху, Вяземский безотчетно покосился назад через плечо и даже пошарил под столом ногою.
Совещание продолжалось. Лучи солнца передвинулись на Екатерину. Пролетающая белоснежная чайка мочила в Неве свои упруго очерченные крылья. С барабанным боем, с песнями прошли строем солдаты, отбивая шумно прусский шаг. По реке скользили челны, рябики, лодки. Две неуклюжие баржи с сеном поднимались на завозных якорях по теченью вверх к Стрелке. Над Петербургской стороной нависала сероватая хмурь.
Потемкин, прикрывшись широкой ладонью, позевывал.
4
После неудачного боя под Кундравинской Пугачев через леса и горы пробрался с яицкими казаками на реку Миас и стал здесь «скоплять» народ. Вскоре присоединились к нему сотни три башкирцев, бродивших воинственной толпой между Челябой и Чебаркулем.
В живописной долине Миаса, где бурная речка кипела меж камней, башкирцы поставили Пугачеву из кошмы и ковров юрту.
Было пасмурно, дул холодный ветер. В юрте шло совещание.
– Надо указы писать, а секретаря нету... Ни Горшкова, ни Шигаева с Почиталиным. Федор Федотыч, займись-ка ты, – сказал Пугачев атаману Чумакову.
– Я не шибко горазд, ваше величество, – с преднамеренной грубостью ответил хмурый Чумаков. – Мое дело воевать, а не пером водить. Обмарались мы с войной-то! Как зайцы по кустам: пырх, пырх! Этак на край-свет загонят нас...
– Помолчи-ка ты, Федя, без тебя тошнехонько! – крепко проговорил Пугачев, сверкнув глазами. – Лучше пиши-ка, что велю. А Творогов пособит...
– Сказываю тебе, не горазд я! – Чумаков отвернулся. – Вот народ сгуртуется, нужно артикулу его учить да стрельбе. Порядку нет у нас, вот чего...
– Заладил, как ворона на падали: кар да кар, – вспыхнул Пугачев. – Баешь, народ сгуртуется? А того не ведаешь, что для оного дела треба зазывные грамоты слать по жительствам. Эх, ты, тетерья башка...
Обиженный Чумаков скосил на Пугачева сердитые глаза, тряхнул бородищей, крикнул:
– Вот сам и пиши зазывные-то! Раз ты царем назвался...
– Я не назвался царем, а я царь есть!.. Сукин ты сын! Пошел вон, дурак!
Чумаков тотчас встал и, сутулясь, молча вышел из юрты. Афанасий Перфильев, вздохнув, молвил: «Эхе-хе...» – и покрутил головой. Творогов успокоительно сказал:
– Брось, ваше величество, чего зря карактер себе портишь? Я бы приказы написал, да, вишь, правая рука болит. И я вот, слушай-ка, добрецкого тебе секретаря подыскал.
– Кто таков?
– Забеглый купецкий сын, из Мценска города, Иван Трофимов, а прозывает он себя – Алексей Дубровский. Парень выше меры смышленый. И, чаю, предан тебе по гроб. Он давненько с нами ходит.
– Проверку учинял?
– Говорю, парень самый наиверный. Одно слово – наш!
– Ладно, – повеселел Пугачев. – Ужо пришли его. Ну, ин иди, Иван Александрыч... И ты, Афанасий Петрович. Голова чегой-то болит... Тот черт-то перечит все, умней царя хочет быть, черт... Втолкуйте ему... Что ж это, царь я или не царь?
– Вестимо, царь-повелитель, ваше величество. Ну, отдыхай не то. – Творогов с Перфильевым встали, поклонились и бесшумно вышли.
Пугачев тоже вышел на волю – ветер унялся, опять пекло солнышко, – присел на горячий камень у реки, задумался. Подошел приятного вида человек лет тридцати, низко поклонился Пугачеву, стал в отдалении.
– Кто ты?
– Алексей Дубровский, ваше императорское величество, – с готовностью гаркнул человек, держа руки по швам. – Господин Иван Александрыч Творогов к вашей милости послал меня.
– Ладно. Подойди! – Дубровский подошел. Он был высок, сухощав, лицом бел и чист, русые вьющиеся волосы, маленькая бородка. – Слых идет – шибкий грамотей ты. Так ли?
– Совершенно так, ваше величество, грамотой Господь да добрые люди вразумили меня изрядно, да и по письменной части зело успешен. И в жизнь свою немало предивных книг прочел.
Пугачеву понравились быстрые и складные ответы молодого человека. Он снял казацкий простой кафтан, одернул шелковую с серебряными пуговицами рубаху, сказал, ласково поглядывая на Дубровского:
– А ну, поведай, молодец, кто ты, каким побытом прилепился ко мне? Только правду молви, я врак не люблю.
Алексей Дубровский кивком головы откинул назад русый чуб, откашлялся и, все так же держа руки по швам, заговорил:
– Как на страшном Христовом пришествии, так и перед вами, всемилостивейший государь, поведаю о всем чистосердечно, не утая и не скрывая ничего, чинимого мною в свете. Сначала находился я при родителе моем, мценском купце Стефане Трофимове; служил родитель по обнищанию своему у разных господ и четыре года тому назад помре своей смертью. Став сиротою, вступил я во услужение московского богатейшего фабриканта и обер-директора Гусятникова, а служба моя на все руки: и приказчик я, и письменных дел правило. Краше меня, бывало, никто прошенья в приказ или письмо должнику не сочинит. Дар такой во мне, ваше величество. И был послан я фабрикантом в город Астрахань для взыску по векселям одиннадцати тысяч рублей. А на получении истрачено было мною на свои мотовские нужды тысячи с три... – закончил он, потупившись.
– Эге-ге! – оживился Пугачев. – Хмель винцом шибанул, да с девчонками, поди?
– Был грех, ваше величество, не смею утаить...
– А бабы-то в Астрахани как – матерые, поди?
– Как на страшном Христовом суде показывают, разные бабы суть: есть и в телесах.
– Так, так, – улыбаясь, молвил Пугачев. – Ну, поди, водятся и сухоребрые?
– Водятся, ваше величество, и сухоребрые, – не дрогнув ни голосом, ни мускулом лица, складкопевно повествовал начитанный, книжный Дубровский, надеясь красноречием своим повеселить государя. – Они для нашего мужеска пола, аки мед для мух. Подобно облаку небесному, зрак их легок, руки в лобзании охватисты, уста – что розов цвет, сладостью напитанный; голос, аки свирель, призывающая к тихому отдохновенью. Охти мне...
Пугачев не прочь был позабавиться шутливым разговором. Похихикивая, он прыскал в горсть или, будто спохватившись, проводил ладонью по лицу от закрытого челкой лба до бороды и, подернув книзу бороду, старался напустить на себя важность. Когда Дубровский, осмелев, принялся живописать о многих астраханских грехопадениях своих, Пугачев внезапно всхохотнул и замахал руками.
– Брось, брось, Лексей! Негоже мне это слушать, – утирая рот, бороду и взмокшее лицо, строго сказал он, помедлил мало и снова вопросил: – Ну а рыжие под Астраханью есть?
– Ох, есть, ваше величество... Всякие... И рыжие, и чернявые, и совсем чернущие, аки фрукта чернослив. Сии зовутся – персианки...
– Во! – ткнул ему в грудь Пугачев пальцем. – Слышал, поди, про Степана Разина, старики песни про него спевают? Вот у того Степана персианочка была пригожая... Я, слышь, тоже лажу по делам государственным на Астрахань путь принять...
– Ежели дозволите мне, ваше величество, слово молвить, я бы присоветовал, скопив силу, на Москву вдарить. Отворив сию дверь, вы шагнете прямо в Питер.
– Знаю, знаю, Лексей, где раки-то зимуют, – сразу переменив тон, нахмурился Пугачев и посмотрел в глаза Дубровского испытующе. – А ты, я гляжу, не глуп, молодец. И в лице твоем хитрости не зрю. Да ты, Лексей, садись.
Дубровский торопливо подошел к соседнему с государевым окатному камню и присел. Внизу, под обрывом, река Миас лениво журчала меж камней.
– Ежели дозволено будет мне, скудоумному, слово молвить, я бы сказал так: посулить бы народу великие обещания и войску, противу вас прущему, такожде. Насчет рекрутского набору да податей, насчет бар и прочих утеснителей...
– Все оное в указах моих прописано, Лексей. Поди, читал... А вот надо иноверцам – указ. Сам я хотел писать, да чего-то не клеится. Турецкому султану послал намеднись грамоту по-турецки, своеручно писал, чтоб братскую подмогу оказал мне. А шведскому королю писал по-шведски, а немецкому Фридерику Второму по-немецки, ведь мы в закадычные приятели с ним подыгрывали. Бывало, пьяненькие целовались с ним. «Не плачь, – говорит, – Петруша, а я чую, на прародительский престол воссядешь ты, как пить дать, уж я тебя не оставлю». – «Спасибо, – отвечаю ему, – на царском верном слове твоем, Федя». Ведь я у него, почитай, три года гостил, как Катька-то с боярами пообидела меня. – Пугачев говорил взахлеб, но не без лукавства в глазах. Потом он вскинул голову. – А вот сын мой, наследник Павел Петрович, дай Бог, не оставляет меня, с сорокатысячным войском сюда идет, на подмогу мне, старику. Да храни его Бог и Божья Матерь! – Пугачев перекрестился, глаза его увлажнились.
Дубровский растроганно вздохнул, прижал к сердцу руку и так низко склонился, словно собирался упасть государю в ноги.
В полуверсте от них, на просторной, в редких кустарниках, долине шла потешная война: Перфильев, Чумаков, офицер Горбатов обучали ратному делу башкирцев, а заодно и вновь прибывших заводских крестьян. Были тут и те, что отстали от Пугачева в последней схватке с Михельсоном, а потом, напав на след, вновь влились в народную армию. Потрескивали ружейные выстрелы, скакали всадники – парами и общим строем, сшибаясь друг с другом и как бы пронзая один другого деревянными, вместо пик, кольями, иные на всем скаку рубили саблями чучело из соломы и с криком «урра, алла» бросались в штурм на воображаемые города, крепости.
– Ишь, шумят, ишь, храбрятся! Кабы на войне так-то. Это Перфильев с Горбатовым стараются, – сказал Пугачев, посматривая на задорную войнишку. – Добре, добре, – сказал он и поднялся. Вскочил и Дубровский.
Желая укрыться от боевого шума, они пошли вдоль берега, к серо-красной обрывистой скале. Дубровский нес государев кафтан.
– Сказывай-ка про себя дале.
– А дале так. Промотал я все одиннадцать купеческих тысяч, ваше величество. Как и не бывало их... А промотав, убоялся возвращаться к толстосуму Гусятникову и сочел за благо удариться в бега. Дав мзду, поплыл я на кашкурской кладной вверх по Волге до городу Сызрани, оттуда прошел пеш через Казань, Кунгур, Екатеринбург, полковника Имашева на винокуренные заводы. Здесь, каюсь, состряпал я фальшивый пашпорт на имя Алексея Ивановича Дубровского, переведя на оный с просроченного своего пашпорта Мценского магистрата сургучную печать.
– Мастер, значит, – подал голос Пугачев, пряча в бороду ухмылку.
– И был с тем пашпортом допущен я в контору заводскую для письменных дел, – продолжал Дубровский живо. – Не учинив никаких пакостей, а видя лишь пакости начальников и служащих, оттуда через год сбежал я на Златоустовский завод. В октябре же прошлого года был отправлен с работными людьми на медный рудник. Вот уже где хватил я поту соленого! На заводе да в руднике-то, работным человеком бывши, я все жилы надорвал... О ту самую пору приехали башкирцы с командиром Мраткой Бытырем, всюду разглашая, что явился-де под Оренбургом истинный государь Петр Федорыч Третий. И со оными башкирцами отправился я под Оренбург, в Берду. С той поры неотлучен от вашей, государь, великой армии.
Пугачев, остановившись, круто повернулся к Дубровскому, в упор взглянул на него, сдвинул брови:
– Веришь ли, Лексей, что есть я истинный государь Петр Федорыч?
Дубровский сшиб щелчком букашку, ползущую по царскому кафтану, который бережно нес он, и повалился Пугачеву в ноги.
– Верю, аки в самого Господа, и служить вам клянусь до самые до смерти!
Пугачев поднял его, проговорил:
– Жалую тебя главным секретарем моей коллегии и еще богатым кармазинным кафтаном с золотым позументом. Верь мне, верь, Лексей, в великих чинах будешь, как сяду на престол. В путь мой престолодержавный, народу угодный, все таперь поверили. Взять Деколонга генерала. Шепнул я ему под Троицкой крепостью, он сразу же и повернул с сибиряками в Челябу, сидит теперь там смирно, не рыпается. А командующий князь Щербатов, письмо получив от меня за царской печатью, такожде без шуму в Оренбурхе сидит: я-де противу государя своего воевать-де не могу. Один немчин Михельсон Фан Фаныч супротивится. А и он долго ли, коротко ли, низринут будет... Какая да нибудь береза давно по Михельсонишке, по собаке, плачет. Ну и закачается! У меня все вороги закачаются! – взмахивая рукой, закончил Пугачев. – Весь свет закачается! Все раскачаю и оземь грохну... На! Вот кто я есть. – Он тяжко дышал, глаза его сверкали. Дубровский разинул рот, попятился от государя. Вдруг, оглядевшись по сторонам, Пугачев тихо сказал: – А ты, Лексей, нет-нет да ухом и приклоняйся, и вслушивайся, что вокруг бают... графья-то мои да атаманы... Они тоже в присмотре нуждаются... Мало ль их вьется возле. Языком треплют ладно, а что на душе – сами, поди, иной час не ведают. Ну, да я ведь крут. Я ведь в обиду не дамся...
Шли медленным шагом, обсуждали разные дела: как писать, кому направлять указы. Затем, отпустив Дубровского, Пугачев накинул на плечи кафтан, легким скоком подбежал к пасущейся на луговине незаседланной чьей-то лошади, поймал ее за гриву, мигом вспрыгнул на нее и помчался в поле, на ученье.
– Здорово, детушки! Помогай Бог работать!
– Здоров будь, бачка-осударь!.. Здравия желаем вашему величеству! – дружно неслось со всех сторон.
Пугачев подъехал к хмурому Чумакову.
– Вот что, Федя. Неча на меня губы дуть. Ежели обидел, не взыщи... Слышь-ка, сколь у нас пушек?
– Три, – сквозь зубы заговорил Чумаков. – Одна сбоку трещину дала, бросить доведется. Я людей на завод спосылал, обещали восемь пушек отлить.
– Где пушки?
– А эвот на пригорке.
Пересев с клячи на своего заседланного жеребца, Пугачев нахлобучил поданную шапку и подъехал к пушкарям.
– А ну, стрельцы-молодцы, как вы пушки заряжаете да наводите? Григорьев, ты, кажись, канониром себя считаешь. Эвот сосна на скале. С версту, а то с гаком будет. Ну-ка, наведи...
Расторопный, с рваными ноздрями, Григорьев Федор сказал: «Слушаюсь» – и стал поспешно налаживать орудие.
– Готово, батюшка.
Пугачев соскочил с коня, проверил прицел, сказал:
– В небо нацелил... Эх, ты! Больно скор... Ну-ка, Митрий, ты...
Наводил Митрий, наводил Андрей Петров и многие другие. И всякий раз Пугачев поправлял их, давал прицел сам.
Засыпали пороху, вложили ядро. Пугачев старательно нацелился по дереву на скале: «Прощай, матушка-сосна, только тебя и видели» – и велел запаливать фитиль. Пушка грохнула, сосна кувырнулась в реку, от верхушки скалы пыль-каменья полетели.
– Вот как надобно, пушкари! – подморгнул Емельян Иванович восхищенным артиллеристам и заломил шапку набекрень.
5
К вечеру рядом с юртой государя стояла юрта Военной коллегии. Там Дубровский, обливаясь от жары потом, доканчивал указы к русскому населению, к башкирцам, к мещерякам. А кончив, понес на провер царю. Над юртой развевалось государево знамя, при входе стояли вооруженные бородачи-казаки. Дежурный Давилин ввел секретаря к государю. Пугачев сунул полупустую бутылку под стол. Он в свежей шелковой рубахе сидел на ковре за низеньким башкирским столиком, трапезовал. Дубровский подал указы, приметно волнуясь. Пугачев, говоря: «Давай, давай, давай», – стал внимательно рассматривать исписанные кудрявым почерком листы. Сопел, хмурил брови, то близко поднося бумагу к глазам, то отстраняя, усердно шевелил губами.
– Ах, добро!.. Ах, добро! – сказал он. – Знатно, красиво пишешь... Мастер.. А ну, прочти сам, не борзясь. Указы-то народу будут читаться во всеуслышание, да вот ладно ли? Я вроде как за народ буду, а ты чти, проверку, значит, сделаем, на слух. Забирай, Лексей, в гул, да погромче, как на площади.
Дубровский поклонился, взял листы, откашлялся и басистым голосом начал:
– «Указ нашего императорского величества самодержавца всероссийского верноподданным рабам, сынам отечества, наблюдателям общего спокойствия и тишины».
– Добавь, отколь указ. Из Государственной военной, мол, коллегии, – заметил Пугачев.
– Эх, запамятовал...
– «Мы отеческим нашим милосердием и попечением жалуем всех верноподданных наших, кои помнят долг свой к нам присяги, вольностью, без всякого требования в казну подушных и прочих податей и рекрутов к набору, коими казна сама собою довольствоваться может, а войско наше из вольножелающих к службе нашей великое начисление иметь будет. Сверх того, в России дворянство крестьян своих великими работами и податями отягчать не будет, понеже каждый восчувствует вольность и свободу».
– Ладно, – похвалил Пугачев. – Точь-в-точь как толковал я тебе. Токмо надлежало бы насчет подушных, да податей, да вольности, да рекрутского набора появственней, чтоб запомнили, чтоб сразу в башку вдарило да влипло.
– Перебелять буду, покрупней выделю сие...
– Во, во... Такожде и насчет дворянства. Пишешь, что крестьян великими-де работами да податями господишки отягчать не станут... Просто сказать бы: вешать-де дворян к чертовой бабушке, башки рубить! – Взор Пугачева засверкал. – Еще добавь, Лексей, насчет Катькиных войск, чтоб все мои верноподданные истребляли оных злодеев, аки саранчу, и себя тем злодеям в обиду не отдавали бы.
– А это дальше прописано, как вы повелеть изволили. Дозвольте огласить указ главному над мещеряками полковнику Канзафару Усаеву, как вы внушали мне утресь, когда учиняли променаду.
– «Усмотрев, государь, твои прежние справедливости службы, так и ныне повелевает тебе ниже сего поверенные приказы исполнять. Во-первых, получа тебе сей указ и приложенный при сем именной манифест, во объявление не склоняющемуся народу во всех жительствах, в которых ты склонение иметь будешь... дабы они под скипетр его императорского величества склонялись...»
– Прибавь: «доброупорядочно».
– «...склонялись доброупорядочно, который по получении всероссийского престола от всяких прежде находившихся податей...»
– Прибавь: «от бояр и завистцев несытного богатства».
– Слушаю. – Дубровский взял из-за уха гусиное перо, обмакнул в походную, привязанную к поясу медную чернильницу, вписал.
Вошел дежурный Яким Давилин.
– Творогов, ваше величество, желает твою милость видеть...
– Чего без зову лезешь? – вспылил Пугачев. – Видишь, государственными делами занимаюсь... Ну, что Творогов?
– Творогов Иван Лександрыч привел нового повытчика...
– Нет нового повытчика, пока я не поставил! – опять вспылил Пугачев. – Ну? – Ощо привел он писчиков да толмачей, указы твои на татарскую речь поворачивать...
– Пусть торчат в Военной коллегии, зову ждут. И с Твороговым вместях. И ты не лезь, стой за дверьми, пока не покличу. Да пущай Творогов сготовит башкирцев да русских человек с двадцать, пущай на конь сядут да указы, да манифесты мои в ночь развезут по жительствам. Чтоб стрелой летели, вмах! Слышь, Давилин, дакось какую тряпицу почище, рожу утерть, взопрел.
Дежурный подал рушник. Пугачев, принудив себя, сказал: «Благодарствую» – и обратился к Дубровскому:
– Ты не дивись, Лексей, что я другой раз по-мужицки толкую: «рожу» да «взопрел». Мне ведь много лет с народом простым довелось путаться, от царского-то побыта отвык.
Дослушав со вниманием все указы и повеления, Пугачев сказал:
– Ну, теперь, Дубровский, припечатать треба указы-то, смыслишь, поди, как? Смолка-то есть?
– Сургуч при мне, ваше величество, царскую печать дозвольте.
Сидя по-татарски на ковре, Пугачев вытянул правую ногу и, отвалившись назад и влево, полез в карман штанов. Вытащил полную горсть всякого добра и высыпал на низенький, по колено, столик. Тут были золотые и серебряные монеты, огниво с кремнем, сахарный леденчик, две свинцовые, неправильной формы пули, волчий клык, женская подвязка с медной пряжечкой, огарок восковой свечи, какая-то медаль в прозелени, маленький, шитый бисером сафьяновый кошелек и, наконец, сердоликовая печать с княжеской короной и буквами П. Н. В. Секретарь Дубровский с удивлением и доброжелательной улыбкой глядел на этот пересыпанный хлебными крошками хлам, по-видимому, и сам Пугачев был удивлен такому в своем кармане беспорядку.
– Это зовется по-персиански шурум-бурум, – ухмыльнулся он и подал секретарю печать. – Поганенькая печатка, не хворменная, надлежит с моей императорской личностью, да вот настоящего знатеца не усчастливилось добыть. Ты, Лексей, учнешь печати ставить, как можно слюнь печатку-то, не жалей слюней-то...
Он был в хорошем настроении, вполне довольный и Дубровским, и указами. Секретарь принялся ставить печати. Пугачев, плутовато таясь, взглянул на него, вынул из шитого жемчугом кошелечка пучок волос, перехваченных маленьким колечком, легонько провел ими по щеке, понюхал и, покивав головой и вздохнув, спрятал.
– Оные власы, – сказал он Дубровскому печально и тихо, – отхвачены мной своеручно ножницами от косы супруги моей, великия государыня всея России Устиньи Первой...
– Поскольку мне ведомо, – приятным голосом заговорил Дубровский, капая на бумагу сургуч, – великая государыня Устинья Петровна не первая, а вторая супруга ваша... Первая-то Екатерина Алексеевна... сколь помнится, – и, послюнив печать, он пристукнул ею по кипящему сургучу.
– Врешь, Лексей, врешь, – прищурился Пугачев на секретаря и облизнул губы. – Катька не первая, а вторая пишется. Так и в манифестах ее поганых пропечатана: вторая. Ась?.. Не спорь, Лексей... Ведь я Катькины волосы тоже таскал в ладане при кресте, да в Цареграде в печку швырнул. Тама-ка султан свою дочерь султаночку за меня сватал. – Пугачев говорил плавно, не торопясь, не скрывая, однако, улыбчивого блеска в газах. – А султаночка – раз взглянешь, век будешь помнить девку; поди, покраше твоих астраханских присух. Тут разум мой закачался, грусть пала, тоска-кручина забрала меня. Вот втапоры Катькины-то волосы я и выбросил. А с его величеством, султаном, в цене не сошлись мы. Я требовал за дочерь полцарства, да еще Русалим-град, с Гробом Господним, а он, собака, сулил мне одно Черное море со всей рыбой, какая в нем есть, а сверх того ни хрена. Тут я его величеству, турецкой образине, и плюнул в бороду. Ась?
Дубровский прыснул, затем отвернул кудрявую голову и, боясь неудовольствия государева, но не в силах сдержаться, громко засмеялся. Захохотал и Пугачев.
Наступили густые сумерки, в юрте серело. Зажгли фонарь.
– Слышь-ка, Лексей, пошарь-ка, пожалуй, эвот в той суме, бутыль там, давай опрокинем по чарочке. Пьешь?
– Грешен, ваше величество, как на страшном Христовом суде показываю, ваше величество, пью. И пью, и лью, и в литавры бью...
– О-о, весельчак ты... А я вот не пил бы, не ел, все на милую глядел... Эхма!.. Давай, что ли, за Устинью! (Он поднял над головой чару.) Здравствуй, великая государыня, Устинья Петровна! Пей... (Выпили.) А я вот все сохну и сохну по ней, по ее величеству... Ась? (Дубровский стрельнул глазами в румяное, щекастое лицо Пугачева и, мысленно ухмыляясь, подумал: «Оно и видать... Сохнешь, как в омуте рыба-сом».) Сохну и сохну. А ни хрена не поделаешь, у меня Россия на руках, несусветная война, а у ней что? Кончил, Лексей? Благодарствую. Ступай в Военную коллегию, пущай писчики строчат копии проворней, чтоб в ночь указы были разосланы... Головой отвечаешь!.. Вся коллегия головой отвечает! – крикнул он изменившимся, властным голосом. – Да послать сюда Творогова!
На указы и воззвания Пугачева народ откликнулся с готовностью: башкирцы и заводское население восстали как один человек.
Начался в Уфимской губернии разгром заводов: Вознесенского, Верхотурского, Богоявленского, Архангельского, Катавского и других. Хозяева, или управляющие, спасаясь бегством, сидя в городах, еще не охваченных восстанием, просили у главнокомандующего князя Щербатова быстрой помощи. Князь Щербатов резонно отвечал, что не может на каждый завод поставить воинский отряд и что если заводы разоряются, то в этом более всего повинны сами заводчики, ибо «жестокость заводчиков со своими крестьянами возбудила их ненависть против господ».
По дорогам, по горным тропам стали прибывать к Емельяну Пугачеву толпы заводских крестьян: с проклятьем побросав свои немилые деревни, они бежали сюда с семьями. Были доставлены две пушки, свинец, порох, ружья.
Пугачев «скоплялся» в долине реки Миаса восемь суток. Под его знамена собралось ополчение более чем в две тысячи душ.
А военачальники правительственных отрядов потеряли и самый след его.
Покидая свои семьи, бросая родимые места, народ сознательно обрекал себя на всякие лишения, на голод, болезни, пытки и даже смерть. Народ ничего не страшился, им руководило единое желание – поскорей сыскать вождя, хотя бы атамана, старшину, либо государева полковника, всего же лучше самого батюшку Петра Федорыча, мужицкого заступника.
Меж тем на реке Миасе вожди мещеряков и башкирцев – Рахмангул Иртуганов, Кинзя Арсланов и другие – вели с Пугачевым переговоры.