
Полная версия:
Емельян Пугачев, т.2
Сибирский губернатор Чичерин быстро мобилизовал остатки сил, имевшихся в его распоряжении, и направил на выручку Кургана небольшой, но крепко сбитый отряд майора Эрдмана. Смелою атакою Эрдман разогнал у Осиновой слободы трехтысячную толпу пугачевцев и вскоре взял Курган.
Прочие отряды мятежников тоже претерпевали неудачи. В Краснослободске, Туринске и Тюмени они получили поражение от сибирских рот и ополченцев. Чичерин доносил Бибикову: «Оных поражая, разгоняют, предводителей ловят и присылают в Тобольск, слободы и деревни утверждают вновь присягою».
Напрасно Чичерин своими донесениями вводил в заблуждение генерал-аншефа Бибикова: новые присяги никакого спокойствия средь взбаламученных крестьян не утверждали, и лишь только правительственные отряды покидали «замиренную» местность, как многие из крестьян, только что присягнувших на верность государыне, брались за топоры и поспешали к «батюшке».
Западные окраины Сибирской губернии, вся Исетская провинция с Екатеринбургом и северная часть Оренбургского края были в полном восстании, там целиком властвовали пугачевцы.
3
Подкоп подходил к концу. Русский мужик Ситнов, руководивший работами, известил Пугачева, что траншея уперлась в фундамент колокольни. Пугачев велел приостановить работу, выкопать в конце траншеи глубокую яму и заложить в нее бочонки с порохом. Затем все рабочие были выведены из траншеи и помещены в двух амбарах «безвыходно» впредь до того часа, когда воспоследует взрыв.
В самую полночь, 19 февраля, возле крепостной стены вскуковала кукушка. Казачок Ваня Неулыбин, и на этот раз впущенный в крепость, сообщил полковнику Симонову, что казаки собираются взорвать колокольню и броситься на кремль. Какие-то темные, неуловимые силы, вопреки всем предосторожностям, принятым Пугачевым, продолжали действовать.
Симонов приказал тотчас же убрать хранившийся у него под колокольней порох и приступить к устройству контрминной траншеи.
А пугачевцы меж тем приготовились к штурму. Небо было затянуто низкими тучами. Яицкий городок лежал во тьме. Не прошло и двух часов, как раздался глухой звук, словно отдаленный раскат грома, земля встряхнулась, белая колокольня вздрогнула и тихо-тихо начала валиться в ретраншемент. И – удивительное дело: два спавших на верхнем ярусе колокольни старых стража вместе с соломенными постельниками были как бы «положены» на землю[30]. Очнувшись от страха, они вскочили и, ничего не соображая, дико закричали свое привычное:
– Посма-а-тривай!
– Погляа-а-а-дывай!
Камни рухнувшей колокольни не были расшвыряны, они свалились в груду, придавив собою около полсотни защитников крепости. И не успела еще осесть пыль от взрыва, как с крепостных батарей загрохотали пушечные выстрелы, затрещали залпы ружей.
– Измена! – пронеслось по рядам казаков-пугачевцев. – Откуда мог Симонов пронюхать?
Они надеялись, как только рухнет колокольня, неожиданно ворваться в спящую крепость – и все кончено! А теперь, когда всюду гремят пушки, казаки на штурм не отважились.
– На штурм! На слом, атаманы-молодцы! – слышались в темноте разрозненные выкрики, но в них мало было воинственного пыла.
Засев за своими завалами и укрываясь по задворкам от сильного крепостного огня, казаки кричали: «На штурм, на слом! Ги-ги! Ги...» – но сами ни с места.
От кучки к кучке перебегали озлившиеся и растерянные атаманы: хромой Овчинников, Витошнов, с подбитым глазом Каргин. Все вместе поощрительно взывали:
– Не трусь, казаки-молодцы. Вперед, вперед! Дай духу, дай духу!..
Один лишь Пугачев мог бы увлечь за собою казаков и бросить их в бой. Но он видел, что дело проиграно, и не хотел зря жертвовать самым верным своим оплотом. К тому же он не мог не понимать, что не в Симонове, не в Яицкой крепости наипервейшая задача, ведь он и походом-то двинулся сюда, уступая настоянию атаманов.
Штурм был отменен. Все труды с новым подкопом пропали даром. Симонов, видя бездействие со стороны мятежников, сбавил силу огня, а перед утром крепость вовсе замолчала. Однако крики, гиканье, устрашающий визг звучали со стороны штурмующих до самого рассвета.
Начались сборы Пугачева в Берду. Тихий городок зашевелился: приводились в порядок сани, лафеты, колеса пушек, грузились возы рыбой, овсом, мукой, казаки чистили скребницами кошлатых своих лошадок.
Пугачев говорил войсковому атаману Каргину:
– Послужи же, старик, мне верою и правдою. Я, государь, отправляюсь под Оренбург к своей великой армии, а государыню здесь оставляю. Ежели Бог приведет, я вскорости возворочусь сюды. А вы все, от мала до велика, почитайте государыню все равно так, как и меня чтите, своего государя. И во всяк час будьте ей послушны.
– Сполню, батюшка, ваше величество, – сказал Каргин и, достав из кармана, подал Пугачеву две вырезанные печати с гербом и прописью «Петр Третий». – Вот, батюшка, государственные печати вам сготовлены.
– А-а-а, ништо, ништо... Знатно сработаны, – залюбовался Пугачев печатями. – Кто делал?
– А делали их три серебряных дел мастера, дворцовые крестьяне, а четвертый – проживающий в нашем городке армянин.
Прошел в сборах день, наступила последняя ночь. Разлучаясь с мужем, Устинья плакала. Она лежала на кровати, прикрывшись до подбородка шелковым одеялом и разбросав по одеялу красивые обнаженные руки в браслетах и кольцах. Он взад-вперед ходил, босые ноги его неслышно ступали по пышному ковру. Нарядный кафтан был небрежно кинут на стул, лента со звездой валялась на столе, покрытом суконной вышитой скатертью. Стол был уставлен блюдами со сладостями, орехами, подсолнечными семечками и кувшинами с вишневой наливкой, квасом, медовой брагой. Скорлупки, шелуха, гребень с очесами волос, янтарные бусы. Две свечи горят. От изразцовой печки пышет зноем. Пугачев в беспоясой рубахе, ворот расстегнут, широкие и длинные шаровары, как юбка.
Устинья глядит в пространство, слезы покапывают на подушку, но лицо у нее окаменелое, застывшее. Она говорит негромко, то вызывающе и властно, то робко и приниженно, и тогда Пугачеву становится жаль ее.
– Вот пир был, свадьба... Царицей я стала, – говорит она. – А на сердце-то спокойно ли у меня, на душе-то, ну-ка, спроси? Две недели скоро, а я все еще, как полоумная... Лихо мне.
Пугачев на ходу почесывает поясницу, поддергивает шаровары, ерошит волосы, кряхтит. Он груб, прямолинеен, и в женской душе ему трудно разобраться. «Блажит баба», – думает он.
– Скажи, уж подлинно ли ты государь есть? – раздается ее голос. Пугачев хмурит брови, молчит, сердито гремит кружкой, большими глотками пьет квас. – Сумнительство меня берет, почто ты женился на мне, на простой казачке? Обманул меня, молодость мою заел. Ведь ты человек старый, держаный, а мне восьмнадцатый пошел.
– Ну, ладно, ладно!.. Чего больно-то в старики меня произвела? Вот бороду да усы сниму, все рыло выскоблю – много моложе буду. Я в Питенбурхе-то, понимаешь, завсегда бритый ходил.
– Бороду снимешь, казакам не будешь люб, – возразила Устинья.
– Да уж это так... Пуще всего этого опасаюсь. А для ради тебя – готов, прилюбилась ты мне шибко, – сказал Пугачев и подошел к Устинье, поцеловал ее в губы и протянул ей медовый пряник. – Не плачь, кундюбочка моя, утри слезки.
– Где это слыхано, где это видано, чтоб у царя две жены было? – помедля, сказала Устинья и устремила пристальный взор в смущенное, с круто вздернутыми бровями лицо своего супруга. – Ведь ты имеешь государыню... И смех, и грех, вот те Христос!
– Какая она мне жена! – вскричал Пугачев. – Она потаскуха! А меня с царства сверзила. Она злодейка мне!
– Не кричи столь громко-то, – тихо сказала Устинья. – А то внизу подумают, что бьешь меня... Так неужели тебе супругу-то свою прежнюю не жаль, Екатерину Алексеевну-то?
– А она меня жалела? Мне только Павлушу жаль, детище мое возлюбленное. Он, наследник-цесаревич, законный сын мой... А ей, коварнице, как только милостивый Господь допустит в Питер, тем же часом голову срублю.
– Тебе допрежь голову-то срубят, – сказала Устинья, и на ее щеках, покрытых еще не просохшими ручейками слез, заиграли улыбчивые ямочки. – Разве этакого допустят в Питер?
– Вот Оренбург возьму, до Питера дойду беспрепятственно...
– До Питера, поди, еще много городов.
– Мне бы только Оренбург взять, а достальные города сами ко мне преклонятся... Народ мой замаялся под изменницей жить. Меня, государя своего законного, ждут не дождутся все...
Снова наступило безмолвие. Сбивчивые, противоречивые мысли бросали Емельяна Ивановича в щемящий сердце сумрак. «Мне ли, темному, быть царем? Да Россией-то, пожалуй, и самому Рейнсдорпу не управить. Дворяне, генералы, царедворцы, они – один хитрей другого... Да нешто всех переказнишь? А ведь от них вся канитель... И, пожалуй, верно говорит Устинья: „Тебя, мол, первого и казнят“. Он гонит хмурые мысли прочь, он утомился. „Поспать бы да напоследок Устинью приголубить“, – думает и надбавляет шагу. Но горенка не особенно просторна, и он движется, как в клетке волк. Вдруг наступил ногой на острую скорлупку, резко крикнул: „Ой!“
– Ой! – встряхнувшись, вскрикнула и задремавшая было Устинья. – Чтой-то ты, миленький, взгайкал так?..
– Скорлупка, стрель ей в пятку, до боли проняла. – Пугачев нагнулся и швырнул скорлупу от грецкого ореха в печь.
– Тебе вот больно, а мне того больней, – со вздохом протянула Устинья. – Вот ты наутро в поход... Поиграл со мной, как кот с мышью, да и бросил... И осталась я, молодешенька, ни в тех, ни в сех... Ну, кто я, кто?
– Государыня!
Устинья сдвинула брови и, приподнявшись на кровати, крикнула:
– А ты-то кто?! Богом святым заклинаю тебя – царь ты али... злодей-путаник?
Пугачев запыхтел, жилы на висках у него надулись. «Эта похуже, пожалуй, Лидии Харловой! Допросчица какая...» Он дунул на одну, на другую свечу – в горенке темно стало; а когда глаз присмотрелся, – выплыли из тьмы два голубых оконца: через разукрашенные морозом стекла глядела полуночная луна.
Емельян Иваныч разделся, подошел к Устинье, проговорил:
– А ну, чуток подвинься... Государю всея России спать охота.
Утром в соседней горенке был приготовлен стол с яствами и питием. При государыне оставлены две фрейлины из молодых казачек: Прасковья Чапурина и Марья Череватая. А главной смотрительницей дома – баба Толкачиха. Из мужчин в придворный штат входили: отец Устиньи – Петр Кузнецов, Михайло Толкачев и Денис Пьянов. Пугачев распорядился отвести в нижнем этаже «дворца» горенку для старца-сказителя Емельяна Дерябина и взять его на казенный кошт.
Уезжая, он приказал иметь у дворца постоянный казачий караул, а войсковому атаману Никите Каргину сказал:
– Ты, старик, держи Симонова в блокаде. А учрежденные мною посты сохранять безо всякой отмены. Нарушишь приказ – строгий взыск буду чинить.
По отъезду Пугачева сила блокады не ослабевала: крепость была обложена старательно.
Перфильев попытался вступить с комендантом крепости в переговоры. Полковник Симонов выслал для переговоров капитана Крылова.
Беседа происходила в просторной, опрятной избе Перфильева. Он жил с женой хорошо, угощал гостя по-богатому. Откупорил бутылку рому, привезенного из Питера. Икра, жареная рыба, яичница со свиным салом, жаренные в масле пышки, соленый арбуз. Сначала выпили по стакану водки, а затем уже перешли на ром. Крепкий, склонный к полноте Крылов за время блокады отощал. Вчера пошел во щи последний кусок солонины. А с сего дня капитану пришлось перейти на хлеб, капусту, брюкву.
– Тактося, ваше благородие, Андрей Прохорыч, – завел речь Перфильев. – Вот я и толкую... Не пора ли вам образумиться да принести Петру Федорычу покорность?
– Брось-ка ты, Перфильев, злодействовать-то... Ведь разбойнику вы служите. Бога ты забыл, да и присягу на верность ее императорскому величеству. Ведь ты от всемилостивой монархини сюда, на Яик, с высочайшим повелением из Санкт-Петербурга послан.
– Я знаю, с чем я послан от государыни, – с горячностью возразил Перфильев, – и меня увещевать и учить тебе, Андрей Прохорыч, не приходится. Мне в Питере граф Орлов сказал, что батюшка – не царь, а простой казак Пугачев. Так это врачки!.. Уж поверь мне! Как приехал к нему да увидал – ну, подлинный государь!.. Так как же мог я услыханное злодейство предпринять супротив законного царя, коему в оное время присягу творили и ты, и я, и Симонов полковник?
– Плетешь ты, Перфильев, петли крутишь, как заяц в степи. Рому, что ли, переложил?..
– Не я, господин капитан, а вы петляете по-лисьи. – Изрытое оспинами лицо Перфильева раскраснелось, угрюмые глаза сердито сверкали исподлобья. – Лучше придите в память да сдайтесь батюшке, он всех вас простит да и пожалует. Ты вот здесь капитан, а у него, может статься, генералом будешь. Уж ты не сумлевайся, пожалуй, – он, право, подлинный.
Крылов захохотал, похлопал Перфильева по плечу.
– Брось-ка ты, брось, Афанасий Петрович, пожалей свою голову! Ведь тебе сколько? Сорок пять годков есть? Вот то-то же... Ведь ты и в Питере сколько времени жил, да и вообще казачество считает тебя человеком умным... А ты вот с линии сшибся... И тебе ли меня в обман вводить? Меня, строевого офицера?
– Вот ты не веришь, господин капитан, – вспыхнул Перфильев, и рыжеватые щетинистые усы его встопорщились. – А при государе в Берде один коллежский асессор из Симбирска служит, так ему уж видней, чем нам с тобой, кому он служит – царю или самозванцу.
– Да плюнь ты этому асессору в маковку! – вспылил в свой черед Крылов. – Ум-то у тебя в башке есть или собаки съели? Умер государь Петр Федорыч! Откуда же ему в живых быть? А самозванцы часто бывали на Руси. И темные люди шли за ними, а потом и ахали... Нет, Перфильев, нам с вами не по дорожке...
– Как знаешь, Андрей Прохорыч, как знаешь. Не согласны ворота отворить, мы вас голодом выморим.
– Вам выморить нас не удастся, а что вы все в петле качаться будете – это да...
– Ну, что ж, либо рыбку съесть, либо раком сесть! Слыхал такое?
4
В Военной коллегии всяческих дел было выше головы. Ежедневно занимались с утра до вечера, иногда и в вечернюю пору, при огне. Максим Григорьевич Шигаев, заменявший в Берде Пугачева, начальник строгий, требовательный.
Возле избы, где коллегия помещалась, кучка ходоков-крестьян. Так было почти всякий день. По белым степным просторам шагали ходоки в Берду. Он и сбивались в кучки, чтоб можно было обороняться от волков или от лихого человека. Мужики шли в поисках правды, несли царю свои обиды и ожидали от него защиты, скорой милости.
Губернская администрация, давным-давно выведенная из привычного строя, бездействовала, единственная в крае власть была – власть Пугачева.
Крестьяне окружили подошедшего Шигаева (на рукавах у него нашивка из золоченого позумента), иные поклонились ему в пояс, иные опустились на колени и загалдели в десяток голосов.
– Стойте, мирянушки, – выкрикнул Шигаев, – давай по порядку. Дед, говори, с чем пришел?
– Ой, батюшка ты мой, да вот атаман-то ваш, Илья Карпов. – И старик с печальными, уставшими от жизни глазами, кашляя и поматывая бородой, обсказал Шигаеву свои жалобы на атамана. – Меня от семи деревень, отец, послали до царя управу искать: Машкино, да Кочки, да Красные Петушки, да...
Шигаев опросил всех крестьян, писчик записал: кто, откуда, по какому делу.
– Ступайте ночевать вот в тот домок, – сказал ходокам Шигаев, – да скажите, чтоб попитали вас. Мол, полковник Шигаев приказал.
– Да у нас свое, отец... Свой харч-то прихвачен, свой кус.
– Добро! А утресь об это место приходите: будет резолюция.
Он вошел в избу, посмотрел бумаги, зашумел на писчиков:
– Плохо стараетесь, ребята... Дело наше не куется, не плющится.
– Да ведь с государем которые уехали, господин полковник. А нам не ослепнуть стать, – оправдывались писчики из молодых казаков.
Их пятеро. Они с усердием скрипели перьями. Был еще не поздний час, но крошечные оконца давали скудный свет. Горели два фонаря да две свечи. Груда написанных бумаг: к Нур-Алихану в Башкирию, во многие горные заводы, к «графу Чернышеву» под Уфу, на форпосты и подначальные пугачевцам крепости. В особой стопке лежали полковые листы, с поименными списками коренных казаков и новых людей, поверстанных в казаки. Тут же – ведомости на выдачу жалованья всем служилым людям. Вот описи принятого в покоренных крепостях имущества и прочее, и прочее...
В местностях, занятых Пугачевым, Военная коллегия вершила массу сложнейших дел. Так, во многих городах и селениях вновь посаженным атаманам вменялось в строгую обязанность блюсти государственные доходы от торговли солью и «о сих доходах рапортовать в коллегию с присылом собранных денег». Нужно было следить и за правильной работой «постоянно действующей почты». «Кто какого жительства услышит неприятельские находы, то чтобы неотложно во всякой скорости рапортовали в Военную коллегию через почту». Надо было заботиться и о том, чтобы крестьяне, поверстанные в казаки пугачевской армии, а также и жители, нуждающиеся в «личных документах», были снабжены от Военной коллегии паспортами. Военная коллегия указывала: «Из здешней армии без письменных билетов много в домы свои разошлись, того ради тебе, села Крылова, старосте Дмитрию Запарову, естли хто из здешней армии без билетов, оных людей не пропускать». Были также «указы» к защищению православной церкви. Так, указ Военной коллегии на имя есаула Чугвинцова, находившегося в Красноуфимске, повелевает:
«...Да и того вам некрепко незаконной причины наблюсти: всякого звания люди – башкирцы, киргизы или мещеряки до российских церквей Божиих обиды или грабежи как сам их начальник, так и его команды люди, то есть иноверческие, разорения никакого бы не оказывали. Да и от веры христианского закона, кто будучи в нем от того не отпадать. А кто противу сего учинит нарушение христианской веры, таковы примут от его величества за нарушения закону тягчайшие истязания».
При решении сложнейших и важных вопросов, в особенности когда дело касалось смертной казни, присутствовал сам Пугачев. И нередко, если вопрос не задевал интересов движения в целом, Емельян Иваныч, вопреки постановлению коллегии, оказывал виновным милость. Но к нарушителям воинской дисциплины, явным изменникам или злостным «супротивникам» он неизменно был суров.
Шигаев послюнил пальцы, снял нагар с двух свечей, присел к столу и принялся за дело. Горшков читал ему и подписывал указы, именные повеления, ярлыки на беспрепятственный проезд, а коллежский асессор Струков, запойный лысый старичок с трясущимися руками, пришлепывал к бумагам печать с государственным гербом. Говорят, он занимал в Сызрани доходное место, но пропил казенные деньги и, будучи человеком одиноким, недавно бежал от суда в Берду вместе с несколькими крестьянами и дворовыми людьми, приклонившимися «батюшке». Впрочем, точных сведений о том, кто этот человек, Военная коллегия не имела и проверку его личности, к сожалению, не чинила. Коллежскому асессору почему-то поверили на слово. Шигаев дорожил им как знатецом казенных порядков.
Начали готовить указы и повеления по ходатайству крестьян-просителей.
Вдруг послышался звяк бубенцов, отворилась дверь, и в сопровождении Падурова вошел в канцелярию Пугачев в лисьей шубе. Поздоровался, задвигал строго бровями, сказал:
– Поздравляю вас с новой государыней, Устиньей Петровной. (Все удивленно вытаращили глаза и почему-то испугались. У Шигаева замерло сердце.) Оповестить о сем по армии! Такожде наказать попам, чтобы в церквах Устинью Петровну упоминали. Ты кто? – обратился он к старику асессору, насквозь прощупывая его взором.
– Чиновник, ваше величество... Струков... Коллежский асессор, – забормотал тот, пуская пьяную слезу и кланяясь.– Будучи затравлен гонителями... верой и правдой... по неисповедимым путям...
– Служи... Только, вижу – пропойца ты... Нос-от выдает тебя. На деле, гляди, не пей, ваше благородие, иначе гнев увидишь мой.
Пугачев задал несколько вопросов касательно крестьянских дел и вслед направился домой. Вместе с ним сел в сани и Шигаев.
– Что же вы государыню-то с собой не прихватили, хе-хе-хе-хе, – засмеялся, закашлялся Шигаев. – А напрасно! Ах, напрасно!
– А чего ей тут делать? У нас жизня военная тута-ка.
– Я не про то, батюшка Петр Федорыч... Напрасно, мол, ожениться-то изволили, не ко времени.
– Вот те здравствуй... Мне старики казаки присоветовали.
– Казаки-то казаками, им лестно, а ведь у нас, в армии-то, мужиков многие тысячи... Звон пойдет... пересуды! Маху дал ты, батюшка Петр Федорыч, как бы худа какого не приключилось.
Пугачев хмуро молчал. Бубенцы звякали, тройка неслась, Ермилка присвистывал, он нарочно мчал по всей слободе; пусть знают людишки, что «сам возворотился».
– Окудесили тебя, ваше величество, оволхвовали! – как шмель, зудил Шигаев над ухом Пугачева. – Ну да уж теперича не воротишь... Ау!
– Брось ныть! Сколько у тебя вина?
– Сто семьдесят бочек, батюшка.
– Выкати народу бочек сорок. – И, помедля, добавил: – А за этим стрюцким, за пьянчужкой-то, глаз да глаз надобен... Чегой-то не дюже он поглянулся мне.
На другой день были призваны к Пугачеву атаманы со старшинами. Он объявил им о своей женитьбе на дочери яицкого казака Устинье Кузнецовой и закончил:
– Признайте и вы, господа атаманы, Устинью Петровну за всероссийскую государыню, почитайте ее со всем усердием и пребудьте верны как мне, великому государю, так и ей, великой государыне.
Полковник Шигаев поклонился Пугачеву и громогласно, при всех, поздравил его с супругой. А все прочие, как бы опечалясь «сею ведомостью», наклонили головы и стояли молча. Такое настроение ближних кольнуло Пугачева. Он понял, что дело с женитьбой вышло для него боком. Он почувствовал себя на какой-то момент одиноким и слабым, но тут же оправился.
– А ну, атаманы, подержимся за стакашки да выпьем в честь государыни!
Все выпили по чарке, затем не спеша разошлись.
Ненила к женитьбе Пугачева отнеслась также не очень благосклонно. Она пожурила «батюшку», но, играя на мужском самолюбии, обольстила его приятными словами:
– Да ведь ты, батюшка, амператрское велиство, эвон какой пригожий стал, как подбрил щечки-то! Не любя полюбишь, не хваля похвалишь! Вот девка-то и кинулась тебе на шею. – А уходя к себе, она, по простоте душевной, добавила точь-в-точь словами Максима Шигаева: – Ой да и окудесили тебя там, оволхвовали!
В тот же день вся армия узнала о свадьбе государя. По пушечному выстрелу началась гулянка. Виночерпиями был поп Иван, палач Бурнов, «чиновная ярыжка» – как прозвал народ коллежского асессора, и другие. Но асессор скоро свалился и был отнесен в баню.
– Надрался, чадо неразумное, – подмигнул трезвый поп Иван своему другу Ваньке Бурнову.
Вот загремели песни, запылали костры, гуляки разбились на кучки. Одни ударились в плясы, другие, взявшись за руки и растянувшись поперек улицы «цепочкой», расхаживали по слободе, встречных почетных людей качали с криками «ура». Навстречу попался им сотник Лункин; народ презирал этого соглядатая и доносчика.
– Качать! – заорали гуляки. Схватив и высоко подбросив Лункина, все прытко разбежались. Лункин ударился о накатанную дорогу и повредил себе руку. Зато офицера Горбатова качали любовно, со всем усердием.
– Спасибо, братцы!
– Тебе спасибо, ваше благородие! Мы тобой много довольны. Ты до нас приклоняешься, до наших нуждишек. Ты усерден к нам!
Когда стемнело и загорелись яркие предвесенние звезды, в отдельных кучках у костров, в землянках, ямах, избах завязались разговоры. Может быть, в сотне мест говорили все про одно и то же. Говорили шепотом, с оглядкой, с опасением, чтоб не подслушал какой-нибудь высмотрень, а то ведь недолго и на релях закачаться.
– Оно, конечно, дело не наше, дело государево, – кряхтел пожилой крестьянин, переобуваясь у костра. – А все-таки... этово-ово... нескладица, мол, получилась, несусветица... От живой жены... Двоеженство это, не по-Божески... Мужик, к примеру, и то не допустит этакого срама, а ведь он, мотри, реченный царь.
– Да царь ли? – без опаски выкрикнул курносый парень Андрейка, сын этого крестьянина.
– Нишкни! – прошипел батька.
В другой кучке, в версте от слободы, илецкие казаки, караулившие дорогу, толковали:
– Мысленное ли дело, чтобы на простой казачьей девке царь обженился...
– Ведь цари-то, – сказал хорунжий Ополовня, – берут за себя из других государств, на королевах, на царских дочках женятся.
– То ца-а-ари, – почесывая затылок и ухмыляясь в бороду, тянет степенный казак с толстыми обмороженными щеками. – А мы сидим вот под Оренбургом который месяц... Ни Оренбурга, ни Яицкий городок полонить не можем.
В бане, где приютились трое старых солдат и двое работных людей Шимского завода, горит в глиняном черепке жировушка. Люди доедают коровью требуху, допивают остатки винца, но не пьяны. Да и многие, захмелевшие с полден головы, будучи взбудоражены небывалым известием, скоро протрезвели.