banner banner banner
Смертию смерть поправ
Смертию смерть поправ
Оценить:
Рейтинг: 5

Полная версия:

Смертию смерть поправ

скачать книгу бесплатно


Вторая мольба о сне

1.

Дай мне сон, дай, смотрел Фома на отца.

2.

Дай мне сон, дай, не глаза уж, а дыры огня.

3.

ДАЙ.

4.

Дай мне сон, дай, обнял отец крепко себя, крепко-крепко-в белую-кость-рук.

5.

Д-А-А-А-Й.

6.

Дай мне сон, дай, Я ЖЕ РАД ЭТОЙ ВСТРЕЧЕ ОТЦА.

7.

УБЕЙ МЕНЯ.

Глава двадцать седьмая

Фома сказал: Мы служили вместе с вашим отцом, Ирина

На похоронах отца Фома встретил другую семью. Они все стояли с низко опрокинутыми руками и молчали, иногда чему-то улыбаясь, и это производило в тишине и тихих голосах пришедших проститься странный скрип, недоумение и печаль. Иногда они все сразу посматривали на этих многих незнакомых пришельцев и переглядывались меж себя: вон сколько народу, оказывается, его знает и сочло необходимым проститься, а мы на него часто кричали, так, может, нам и уйти вовсе, может, мы не имеем прав на него, мертвого, как, в общем, никогда не имели, а всегда хотели и требовали, и отнимали права на него при жизни.

Фома смотрел за ними из небольшого угла и прекрасно понимал шаг их размышлений, он даже вроде слышал и те корявости, которые возникали в их головах при этом неторопливом желании обрести форму, словесную форму для их недоумения, печали, нового запаха, который пришел в них после ухода главы семьи, кормильца, или еще там как. Поэтому Фома сказал из своего угла спокойно и ровно, имея право говорить в голос при общем шепоте: МЫ СЛУЖИЛИ ВМЕСТЕ С ВАШИМ ОТЦОМ, ИРИНА. ОН ЧАСТО И С БОЛЬШОЙ ГОРДОСТЬЮ ГОВОРИЛ О СВОЕЙ СЕМЬЕ, О ВАС.

Все гости повернули головы, они не знали Фому, хотели оскорбиться его ровному и чистому голосу, но сразу затихли, потому что кроме ровности-чистоты была еще в голосе Фомы и незаинтересованность в их мнении на сей счет.

Потом состоялся вынос, и Фома подошел в толчее к Ирине, которая смотрела на него с удивлением и опаской, почти так же, как тогда в ее комнатке после чтения пьесы «КРУГИ», когда Фома приехал к ней с кладбища, чтобы подышать ее воркотней и заботами, чтоб немного забыть о своих. Фома не знал тогда, что она окажется его сестрой, и был несколько удивлен, когда увидел ее сейчас, и решил, что ей будет трудно узнать в нем своего брата, и представился сослуживцем, ничуть, кстати, не соврав, потому что сейчас он был действительно коллегой своего отца, более того, его преемником, наследовавшим должностное место.

Ирина все эти сорок дней не видела Фому, но вспоминала о нем с некоторой жалостью, потому что он остался в ней чудаком, но милым парнем, который не ругается и не обижает тебя после того, как наступает перерыв в ЭТОМ, а даже вот пьесу свою читал, нет, какой же странный он, просто даже нельзя рассказать подружке о нем, и Ирина действительно никому не рассказывала об этом своем приключении. Фома взял Ирину под локоток, и они шли каждый в своих раздумьях, каждый со своим знанием, вовсе неведомым всем иным. Так они дошли до места.

Когда бросали землю, был резкий звук, потому что и дерево, и земля замерзли и встречались в ударе коротко и злобно.

Потом Ирина сказала, чтобы Фома увез ее к себе, как тогда, помнишь, Фома, ты приехал ко мне, и я приняла тебя, и помогла тебе, ты должен сделать это, Фома, должен помочь мне. Фома сломался и забился в холоде, который выгнул позвоночный столб, ударил в затылок, согнув негнущегося Фому, ударил и прекратил легкие, и дыхание в них упало осколками стекла или льда по горлу, плечам, кончикам пальцев, у ворот клетки, где стучит свою работу сердце. Узник приостановился на время, повернулся и сквозь решетку посмотрел на Фому, подождал немного, и опять застучал свой долгий урок. Фома кивнул Ирине, что конечно же, о чем тут говорить.

ОБЕРНИСЬ-ОБЕРНИСЬ-ОБЕРНИСЬ-ОБЕРНИСЬ-ОБЕРНИСЬ-ОБЕРНИСЬ-ОБЕРНИСЬ.

На Фому и на Ирину смотрел человек, самый стертый среди провожающих. Он подмигнул Фоме, что все знает, понимает, и никогда не решится судить, потому снимает шляпу и представляется, если, конечно, молодой человек ничего не имеет против.

АРА?ХНА. ПРОФЕССОР АРАХНА. ЧИСЛЮСЬ В СПИСКАХ ВАШЕЙ КЛИЕНТУРЫ ПЕРВЫМ.

Глава двадцать восьмая

Вторая мольба о полной мере

1.

Так дай мне полную меру, повернул Фома глаза Ирины к себе, дай.

2.

Ты сестра мне, а я тебе брат, дай мне меру крика этих глаз, дай, дай, дай.

3.

Я знал еще там у могилы, что скажу ей. Потому и пришел. Дай мне боль, дай.

4.

Д-а-а-й. Дай мне принять.

Глава двадцать девятая

Арахна – это по-гречески паук

Странное имя профессора заставило Фому порыться в справочниках. Он узнал, что так звали одну лидийскую девушку, искусную рукодельницу, которая решилась вызвать богиню Афину на состязание в ткачестве и была превращена за это богами в паука. Лишь за один вызов, а?

ИРИНА-ИРИНА-ИРИНА-ИРИНА-ИРИНА-ИРИНА-СЕСТРА-ЖЕНА-ИРИНА-ДА-ДА-ДА-АРАХНА.

Профессор жил в пригороде, и Фома стыл в морозной одури хвои по дороге к нему. Люди, с которыми Фома дремал в вагоне, торопливо унесли свои сумки из города вперед, крикнула еще раз далеко электричка, кто-то закашлялся сухо и зло, потом все умолкли. Фоме хотелось, чтобы залаяла какая-нибудь собака для полноты ощущений, одна собака и один звон цепи и свист проволоки о проволоку, когда она рвется к забору, но этого не было, и Фома подчинился некоей печали и продолжительности, которые притихли в нем. Фома сошел с натоптанного, нашел свою елку и ткнулся в холодные иглы лицом, они погладили человека, не оттолкнули, а мягко двинулись вместе с ним в его продолжительность, посыпали голову холодным пеплом.

ИХ НОВЫЙ ПАСТЫРЬ-ИХ НОВЫЙ ПАСТЫРЬ-ИХ НОВЫЙ ПАСТЫРЬ-КТО БУДЕТ МОИМ?

Фома лег на спину, широко вложил в снег руки крестом, и стал смотреть небо – белых застывших пауков на черной тряпке. Потом он немного поспал. Подождал, пока мимо пронеслись тени с белыми пауками дыхания вместо голов, очертил робкой струйкой свой отпечаток на снегу, вышел на тропу и зашагал уже просто и споро к профессору Арахне, который ждал его еще засветло.

Глава тридцатая

Пациент № 1

Они договорились, что профессор будет называть Фому молодым человеком, ничего в этом обидного нет, он много моложе профессора, да и некая академическая кокетливость этого обращения должна быть понятна Фоме, а быть может, даже и польстительна, потому что в этот раз молодой человек меняется с профессором местами в прямых смыслах этих определений, и т. д., и т. п.

У Арахны было в доме хорошо, шумел настоящий самовар на струганом столе, была водка с корками, грибы и икра. Фома обрадовался всему этому, быстренько снял пальто и решил сразу уж помыть руки, чтобы потом не вставать и не отвлекаться. Профессор ему не мешал искать ванную, а только вроде бы не хотел, чтобы Фома так сразу в нее прошел и увидел там крюк и петлю, которые профессор Арахна прибил сегодня, проверил крепость на мешках с книгами, и воспользоваться которыми решительно собирался, если все будет благополучно и он сможет сговориться с молодым человеком; но Арахна думал, что тот посидит, покурит, отогреется, выпьет рюмку с мороза, а потом уж они и поговорят об их деле, потому что оно не такое уж срочное, если договориться в принципе. Кто ж его знал, что он захочет мыть руки, сразу мыть руки, лишь разделся, сам профессор Арахна не так уж тщательно следил за этим ритуалом и частенько обедал не мыв рук, потому-то так и оплошал.

Они помялись друг перед другом, и Фома вошел и увидел петлю. Фома отодвинул ее несколько в сторону, чтобы не мешалась и не терлась о волосы, наклонился и вымыл руки, холодная вода разогрела их. Потом Фома держал пальцы вокруг горячего старого стакана, пока профессор Арахна рассказывал ему о болезни людей, которые решаются или которым предопределено решиться спорить с богами, о болезни мозга, его паутинной оболочки, об АРАХНОИДИТЕ, убеждая Фому, что и миф-то о девице АРАХНЕ, которую боги превратили в паука, объяснял и скрывал предупреждение ЧТО-ТО людям, чтобы особенно не смелели в своих промежутках, не лезли б решать вопросы, и спорить, и состязаться, а то превращу в пауков, налью много жидкости в мозг, чтобы бились в падучей или тихо брели в свои сумерки, плели свою паутину связей, забыв, оторвавшись от начала начал, и только вновь и вновь петля в петлю, чтобы опять искать связь, и опять закидываться в петле, чтобы еще обрести, обрести связь связей без начала и конца, чтобы обрести безумие, чтобы выявить чистую ФУНКЦИЮ, только выход зависит от входа, а каковы уж они, и не надо знать. Ну, а если все же смеешь, если все же хочешь поспорить с богами, или если тебя определили в эти спорщики они сами, то ты обязан платить за эту решимость и гордость свою, если выбрал и решил сам, или платить им за то, что дали тебе право и гордость, хотя ты и не просил, и не знал даже, что они выберут тебя. Как ни крути, а долги приходится платить, молодой человек, ешьте икру, приходится платить, ведь ЧТО-ТО не хочет знать игры предназначенности, ЧТО-ТО знает и хочет знать только один закон: ПРЕДНАЗНАЧЕН-ПЛАТИ-НЕ ХИТРИ-БЕРИСЬ-И НЕСИ-И ПЛАТИ.

Остальные люди, люди без будущей АРАХНЫ в мозгу, этих несчастных вестников и разведчиков, этих посредников, обрекают еще и на вечный стыд и ощущение собственной преступности и никчемности, встречали ли вы, молодой человек, отмеченного падучей, который бы со страхом и стыдом не ждал ее вечно, не боялся пасть в прах и лить в него прокушенный язык? Так хитро плетет свою паутину-клетку-тюрьму большой паук ЧТО-ТО, кидающий в мир этих вестников, этих близких к нему, этих лучших частей его, этих АР АХИ, чтобы их обрекли на смерть люди, но чтобы и платили потом за их смерть вечным своим раскаянием, а вестники всё чтоб шли и шли, зная свою судьбу, зная, что их ждет, сгорая в больной паутине мозга, чтобы могли здоровые презреть их, и убить их, и взять их болезнь в следующий промежуток, в следующую людскую длительность, где прежняя болезнь уж здоровье. Смешно и грустно, молодой человек, что меня обозначили даже идти среди людей АРАХНОЙ, но именно я ничем не могу похвастать на сей счет. Вы видите, я вроде и не стыжусь возможной этой болезни, вроде бы даже и желаю ее, но думаю, мой молодой друг, что если б я был действительно болен, то все же много тише, много тише молчал бы я об этой своей тайне. А ведь те, что рвутся на части в крике и ломке суставов в припадке, еще не самые печальные, есть и иные, покорные, тихо и внешне незаметно фиксируя только сами свой необратимый путь в паутину, когда уж и сам, и паутина, и крепость ее, и хитрость петель, и паук, тихо и незаметно внешне идущие, без резких разрядов крика в тоске, только наедине с собой, всегда с собой, где ты и лекарь, и судия, и больной, и тихий-тихий перезвон колокольцев в дуге над глазами, и золотые рваные нити в самих глазах, которые надо, ой-надо, ой-надо, сплести в паутину, и все никак, ой-никак, все никак. Есть примета, не правда ли, увидел паука, жди письма, жди вестей-новостей. И дуют такому паучку-вестнику в брюшко с благодарностью, и топчут ногами своей морали вестника, не выдержавшего груза узнанного, груза новостей-вестей, упавшего в сломанном крике на землю, или тихо ждущего у решетки казенного дома, когда принесет ветер рвань золотых нитей, чтобы, может, поймать их в неслышном танце плохими кистями, чтобы засмеяться-за-тихнуть-подставить улыбку солнцу, и ждать окрика санитара, чтобы не пугал нормальных людей по ту сторону ограды и шел бы в палату, псих, а то надает по шее.

ИХ НОВЫЙ ПАСТЫРЬ-ИХ НОВЫЙ ПАСТЫРЬ-ИХ новый ПАСТЫРЬ-КТО БУДЕТ МОИМ?

Профессор стоял у окна спиной к Фоме, слова ударялись в паутину мороза на стеклах, и получив легкий, чуть отстающий звон-перезвон, шли уж к Фоме, которому нравился его собеседник: маленький глухой голос в недвижных потертых брючках, вставленных в шлепанцы.

ТВОЙ-ОТЕЦ-МОЛОДЕЦ-ОН-РЕБЕНОК-ТВОЙ-ОТЕЦ.

Профессор Арахна был действительно похож на отца Фомы, и его можно было очень легко представить швыряющим бутылку в кресты и отплясывающим танец мальчишек в плохих драповых пальто на могилах. Можно было даже предположить, что он будет вертеться на одной ноге, потому что со второй будет сваливаться шлепанца, еле-еле уцепившаяся за большой палец, и профессору этот акт шлепанцы очень нравится и повергает в дополнительное веселье с гуканьем и маханьем руками, возможным даже лихим сбросом шлепанцы во кресты, смехом и громкостью в тишине кладбища, с ЧЕТЫРЬМЯ газовыми огнями потом.

Фома неторопливо и плотно собирал мелькающие нити в одну ткань, он знал, что ему нельзя торопиться, нельзя опережать чего-то, чтобы не потерять уже найденного, заставившего его на миг замереть, указав истину.

ВАТАГА МАЛЬЧИШЕК-ВАТАГА МАЛЬЧИШЕК-ВАТАГА МАЛЬЧИШЕК-ВАТАГА МАЛЬЧИШЕК.

Да, это, пожалуй, так, молодой человек, вы правы. Если вы отметили, что я чем-то похожу на вашего отца, серьезно вам обязан, потому что очень любил его и всячески восхищался и завидовал. Ведь то, что он совершал обряд венчания, то, что он благословлял на этот брак, на эту брачную ночь, на эту встречу с женщиной, прекрасной женщиной, которую трясущиеся недоумки придумали почему-то старухой с косой, злобной беззубой старухой с острой опасной косой, то, что именно он покорно взял в себя эту службу, возвышало его среди нас, селило уважение в нашей ватаге, в которой ничто никогда всерьез не уважалось, кроме разве самого процесса, длинной этой усталой дороги. Ваш отец, молодой человек, никак не хотел благословить и справить мою свадьбу, ты еще юн, Арахна, говорил он, тебе еще много и много надо додумать, твоя половая зрелость еще не настала, твоя встреча со смертью останется бесплодной, не горячись, Арахна, не горячись, тебе еще многое надо понять. У него была славная теория, молодой человек, очень славная теория, теория вашего отца, потому, быть может, он всегда говорил, что вы придете на его место, что вы ЗНАЕТЕ эту теорию, она в вас, в токе вашей крови, в том, что нынешние взрослые ученые величают генами, я ж занимался и размышлял, опять-таки говоря языком этих взрослых ученых, над проблемами психических мутаций, и он всегда говорил, что я поверхностен и тороплив, что я совсем не знаю языков, что разная формализация в язык у разных народов ведет к изменению состава генов, что психические потрясения каждой индивидуальности влияют на биохимию клетки, проводят мутацию, и следующее разделение клетки уже оздоровлено, даже если нет притока иной крови; вы знаете, молодой человек, как он умел шуметь, да-да, размахивал он перед моим носом рукавами своего несчастного драпа, да-да, плод негра и белого, или желтого и белого, конечно же, будет иным, но для того, чтобы заметить это, не надо быть особенно наблюдательным, не правда ли, Арахна; а вот плод англичанина и француза ведь тоже будет иным, хотя они оба белые и разделяет их неширокий пролив Ла-Манш. Он раздвигал большой и указательный палец, и тряс этим нешироким Ла-Маншем у меня перед носом. Формализация мысли, формализация процесса познания в английские значки дает иную структуру клетки, нежели этот же процесс во французских значках-словах, и нет, нет, Арахна, здесь нет никакого расизма, расизм – это политика, это возведение одной структуры в догму и примат для низменных целей сохранения разновидности, это удел людских моралей, уже только людских моралей, в их страхе и работе по сохранению их подвида, в их забывчивости о ЧТО-ТО, о том, что люди сами лишь мораль всего живого, мораль движения ЧТО-ТО. Потому, кричал он, они сейчас не могут принять в свою свору белых, черных негров, хотя, скажем, коммунисты отвергают эту мораль, не в этом суть, Арахна, суть в том, что пройдет срок этой людской длительности, и хилость этих отдельных наций будет налицо, а солнце еще не остынет, и ЧТО-ТО будет еще не готово к приятию их гибели, их естественной гибели от невозможности производить потомство, потому что они все будут дети и родители внутри нации, а их национальный шовинизм приведет и к одинаковости психических потрясений, то есть к отсутствию психических мутаций, они будут собраны на одной замкнутой территории, их гордости, их вершине цивилизации; все же, Арахна, они примут иную мораль, и их гордостью будут смешанные браки, Арахна, гармония великого исхода, гармония ЧТО-ТО, Арахна, не может ставить под удар себя из-за бреда и страха людского. Он прыгал по комнате, потирал руки, словно это должно было все произойти на следующей неделе, молодой человек, он был дитятей, ваш отец, дитятей вечности, он спорил об этих проблемах так, как штрафует милиционер нарушившего правила перехода, так же конкретно, так же уверенно, что его дела и заботы о вечности и гармонии ЧТО-ТО, о великом исходе, о браке со смертью, о половой зрелости запроданного ЧТО-ТО человека, о силе большого паука знания, о его половой силе, о сперме мыслей и мозга, о женщине-смерти, которую, расщепившись, оплодотворяет такой мозг, чтобы поселить их детей в тревогу ветра, в жар солнца, в радость предчувствия, что его заботы уже конкретность наших дней.

Ваш отец, молодой человек, любил сидеть, засунув рукав в рукав, он частенько говорил мне, что перенял эту привычку у крестов, а чашку с чаем – ставить перед своим носом на край стола, и пить его губами, без помощи детскости рук. Чашка часто падала, чай лился ему на брюки, и он смеялся, тихо покачиваясь туда и сюда, не размыкая креста. Он говорил, что его постоянно бьет озноб, что ему уж никак не согреться, вот только твой чай, Арахна, твой чай и мои прекрасные рукава все еще воюют за меня с проклятой дрожью моего холодка, который поселился в точной точке левого глаза, и свербит, свербит нескончаемую холодную нить в затылок, мне бы огня принять в себя, Арахна, много голубого огня взять бы в глаза, может, я согрелся бы тогда, Арахна, я, пухлоногий. Он так часто называл себя, молодой человек, я – пухлоногий, Арахна, говорил он мне. Пухлоногим был Эдип, ЭДИП в буквальном переводе с греческого и означает существо, человека, с распухшими ногами, я не случайно сказал вначале «существо», потому что до греков слыл культ Эдипа, ему поклонялись, как божеству; ведь отец Эдипа, узнав, что ему грозит смерть от сына, пробил ему ноги и бросил в море, так ему наказал оракул. Мне было очень больно, Арахна, тихо смеялся ваш отец, потому что соль моря ест мои дыры, и мне никак не выплыть, раз ноги мне не помощники, мои дырявые пухлые ноги, которые бессмысленно бьют по воде, и она проходит красной сквозь дыры, и только соленый холод входит сквозь них в желудок, чтобы пробраться потом к глазам. Глаза мои видят на берегу плачущего Лая, моего отца, страх которого быть прекращенным пересилил любовь к сыну, а ведь мы бы с тобой, Арахна, обязательно и жадно стали б растить такого прекрасного мальчугана, который придет нас венчать со смертью, но мы не будем винить Лая, если бы он не поступил так, не было бы мифа об Эдипе, славном пухлоногом мальчугане, который никак не хотел тонуть, потому что ему еще предстояло решить впереди много странных загадок, и он не хотел отдавать их никому, и бил своими кровавыми дырками по соленой воде, пока она вся не стала красной, и покорный дельфин, наш двойник, совсем уж безногий, потому что ему искромсали их когда-то в чешую и острые тряпки хвоста-плавника, не вынес его, правда, с холодным колотьем отчаяния в глазах, к другому, неведомому берегу. Эти, с продырявленными стопами, всегда зовут, вольно или невольно, своих братьев из воды, когда им приходится туго, помнишь, как этот ИЯСА, еще один пухлоногий, шел по воде, а; да он просто попросил малыша, такого же неуемного и покорного, как он сам, и тот прокатил его на своей чешуйчатой спине – которая все же без ног. Возле Фив сидела душительница, имя которой Сфинкс, странная девочка, с крыльями и туловищем льва. Она знала, что только один мальчуган сможет освободить ее, дать возможность крыльям не раскрыться, когда она кинется вниз со скалы, чтобы умереть, чтобы избавиться от своего уродства, от своей никчемности, ведь не было у нее воды, соленой и холодной, которая скрыла от людских глаз ее сестру с искромсанными ногами. Она должна была узнать его, этого своего предназначенного освободителя, он будет мудр, очень мудр, он будет искать истину, искать начало начал, чтобы выдавить потом себе холод в глазах, чтобы согреться, чтоб пришло, быть может, теплое в них. Каждый раз, как путник, который шел мимо и не мог отгадать простой загадки ЧТО-ХОДИТ-УТРОМ-НА-ЧЕТЫРЕХ-НОГАХ-ДНЕМ-НА-ДВУХ-ВЕЧЕРОМ-НА-ТРЕХ, а она должна была опять томиться, в ней зрела злоба и жажда; потом она додумалась до очень простого, и сама тихо и славно смеялась этому, она узнала, что несмышленышей, которые каждый раз разочаровывают ее, надо душить, и тот, который нужен ей, чтобы отгадать и освободить ее, услышит и обязательно придет, потому что и торговля прекратилась, и славные Фивы стали хиреть, так как перестали ходить по дороге мимо нее, мимо Сфинкса, караваны. Так и сбылось. Она сразу узнала его, что это он, он, ее маленький прихрамывающий мудрец. Они стояли друг перед другом долго, он и она. И она тихонько улыбнулась, загадочно и просто, ведь она знала, что сейчас наконец умрет, освободится от своей муки, от своего проклятья поиска его, Эдипа, от своего проклятья убивать путников, чтобы дождаться его, одного-единственно-го, который освободит ее своим знанием, но страшно будет платить потом за это знание, за ее, Сфинкса, свободу.

Он смотрел на нее и улыбался в ответ, только он один знал эту улыбку, только он один помнил ее всегда, и потом улыбался так сам, когда вспоминал, как молчала и не хотела, как колебалась загадывать загадку, которая сейчас будет решена, и крылья не раскроются, а он, этот малыш с такой доброй улыбкой, будет несчастен потом, может быть, не загадывать, а? Что ж, опять эти крылья, и это гибкое тело зверя, и страх перед нею, нет, нет, она загадает, пусть Эдип простит ее, она так долго страдала, так долго ждала, пусть простит. Она виновато улыбнулась, и сказала, и, не дожидаясь ответа, пошла к скале, и прыгнула вниз, и крылья не раскрылись, потому что он познал вопрос. Но у него не пришло радости, хотя все должно было петь в нем, он освободил город, он возьмет себе в жены подругу обидчика, которого убил на дороге. Но радость не шла, а вот улыбка, виноватая улыбка девочки, которая с криком прыгнула вниз, радостным криком, бродила по Эдипу, холодила кровь, и он даже потер пыльными ступнями свои шрамы, которые сказали ему, что мы здесь, мы с тобой. Эдип часто просил их рассказать, откуда они, он просил свою кровь, но та не знала, и уговаривала Эдипа поверить, что если б знала, то сказала, и что ее мать – старая кровь, потеряла память, понимаешь, просто потеряла, она утекла тогда, ее память, в соленую воду моря сквозь дырки, и она не помнит теперь, откуда они взялись, все, что было потом она помнит, и вспомнит, когда это понадобится Эдипу Пусть он не сердится, Эдип, он сам тогда так сильно бил дырявыми ножками по воде, так сильно, что много-много крови ушло от него зачем-то. Два раза холод ударил Эдипа по глазам, он прикрылся ладонью от солнца, которое не могло их согреть, и принял царствование Фив. Он женился и родил, потому что таков был закон, но так обрадовался, Арахна, так обрадовался, так его холод скрасился теплом предчувствия, когда он стал искать убийцу Лая, что я подозреваю, Арахна, что он никогда уж не мог забыть улыбку этой девочки с крыльями, этой загадки-душительницы, принявшей смерть от его знания, что только и стремился к новой встрече с ней, к венчанью с ней, его достойной женой, с которой он обручился улыбкой у высокой скалы. Когда он вырвал себе глаза, и тепло пришло к нему, он был счастлив, потому что ничто уже не мешало ему смотреть внутрь себя, искать и ласкать свою девочку-улыбку, ничто уже не отвлекало его. Он ждал уйти, чтобы встретиться, чтобы, наконец, понять сладкую встречу с холодом, с холодом расщепления, с переходом жара агонии в холод покоя и мира, в холод счастья встречи с потерянными тобой в пути. Он был привязан к своим детям, особенно к младшей, похожей на него, большеротой и улыбчивой, только крыльев нет. Но это была привязанность доброго человека к своим детям, своим людским детям, страсть же его была в других детях его, которые ждали зачатия, чтобы родиться тоской и предчувствием, страхом перед своей силой, мольбой о слабости, которые будут приходить в некоторых людей без их воли, без их знания, чтобы те становились посредниками между ЧТО-ТО и людьми, посредниками, принявшими схиму смерти, пробившими себе ступни, чтобы неторопливо брести по дорогам, и не смочь бежать, когда первый и второй камень бьет тебя в грудь, не смочь бежать, только выжечь себе глаза еще можно успеть, если ты уж созрел для венчанья. Только потому, Арахна, что Эдип постоянно видел у себя перед глазами виноватую девочку, стыдливо прячущую хвост, любил ее, свою решенную, познанную, умертвленную им плоть, только поэтому он не разглядел, что его жена Иокаста много старше его, что она его мать. Он платил за жадность совокупления с сутью, с загадкой, за обручение со ЧТО-ТО, которое в этот раз пришло в мир грустной девочкой с крыльями, которые не нужны, да с туловищем зверя и страхом россказней, страхом морали, но он разглядел ее, истину, пухлоногий малыш, и принял ее в себя навсегда. Теперь оставалось только ждать, и он дождался, и сделал все как надо, просто и достойно.

Глава тридцатая первая

Повенчайте нас, пастырь

Профессор Арахна вдруг разбросал стулья, стал хватать Фому за колени, все время бормоча про себя одно и то же, тихо и дробно, тихо, тихо, да.

ПОВЕНЧАЙТЕ НАС, ПАСТЫРЬ, ПОВЕНЧАЙТЕ НАС, ПАСТЫРЬ, ПУСТЬ БУДЕТ ТАК.

Глава тридцатая вторая

Спасибо, пастырь

В Фоме не было удивления.

Постороннее любопытство фиксировало, что, должно быть, трудно профессору там внизу на коленях, что руки у него мягкие и горячие даже сквозь полотно брюк и подкладки у Фомы на коленях, что глаз Арахны снизу вверх на Фому выкатывается красными толстыми жилками, что он не может долго держаться в одной точке и все прикрывается веком, как у курицы. Фома подумал, что может помочь ему встать, но тут же подумал, что, может, и не надо, пусть так, видимо, это нужно. Фома даже вдруг забыл, что он здесь в гостях, что вот перед ним тянет руки знакомец, а потом вспомнил, устыдился своей забывчивости, сразу посмотрел опять и, показывая участие, наткнулся на теплую улыбку Арахны: СПАСИБО, ПАСТЫРЬ, СПАСИБО. Профессор встал; ему было немного больно застывших колен, но он прямо и покойно подошел опять к окну и положил лоб на изморось. Фоме захотелось подойти и стать рядом, и лоб положить рядом, чтобы нос вогнулся в холодное, но ему опять показалось, что он может что-то нарушить важное в ритуале, и Фома хлюпнул чаем, губами наклонив стакан.

Профессор у окна засмеялся. Фома вздрогнул и обернулся, чему бы это тот. Молодой человек, молодой человек, очень молодой человек, много моложе своего отца, много жестче его в своей молодости, много покорнее и невозмутимее, много печальнее, чем отец. Мы сразу договорились о моей свадьбе, и потому можно немного потянуть теперь со сроками секунд, тем более, что мне надо объяснить условия эксперимента. Как я уже говорил, молодой человек, у вашего отца была славная теория, кое-что вы, возможно, уже домыслили из моих рассказов о нем, об Эдипе, о брачной ночи со смертью. Его мысли были просты, ярки и беспощадны, как мысли ребенка, или варвара. Хромосомы мужчины и женщины одинаковы, все, кроме одной, половой, их равное количество пар, их состав одинаков. Люди в детстве цельны, конкретны, максимальны и фанатичны, в них нет постоянной тревоги, постоянного предчувствия, их рост идет путем простого удвоения, ауторепродукции. Но вот приходит пора полового созревания, пора ПРЕДВКУШЕНИЙ, что часть тебя будет раздвоена и отторгнута, изгнана вон тоской и поиском второй своей половины, оставшейся и умершей в другом. Процесс полового моделирования начинается с раздвоения «XX» и «XY». Перекрещиваясь, они потом опять соединяются в «XX» и «XY», но эти уже другие, потерявшие свою вторую часть. Тоска по этой потерянной второй будет гнать к следующему делению, к следующей потере, чтоб вновь искать, и вновь терять.

Тоска, предчувствие извержения, отдачи части своей сути тревожна, опасна, потому ЧТО-ТО соединило этот процесс потери с великим наслаждением, с беспамятством, с жадной мукой повтора его, чтобы вновь забываться в великой паутине ног и рук, дыхания, умирания и воскрешения. Пока здесь нет ничего нового, молодой человек, разве что только первозданность мифического, варварского восприятия вашего отца, со всей этой тоской хромосом, с поиском утерянной части себя, потому что если я все же стремился облечь свою теорию психических мутаций в достаточно приемлемые научные характеристики, то он смеялся над всем этим, он кричал, она тоскует, Арахна, ей надо встретить опять себя, ты понимаешь, и женщина-половинка «X» в каждом мужчине «XY» ищет себя, другую женщину-половинку «X», потому мужчины жаждут женщин, а женщины мужчин, ведь там половинка «X» мужчины в «XX» женщины вопит от тоски по другой своей части, по «X», убитому «X» мужчины. Этот их крик, Арахна, звенит в весне, когда так кричат птицы, так стонет снег, плодясь в воду, так орут запахи листвы, зовя ветер унести семена осенью, чтобы вновь вылезти, и вновь потом простонать.

Этот акт расщепления всегда сложен психологически, он идет в высокой температуре психики, да и физиологии тоже. Ты посмотри, Арахна, как бьется в агонии, психической и физиологической, человек при встрече со смертью, а ведь ему предстоит всего лишь разделение, а, Арахна, ему предстоит такое же извержение себя в иное, как и оплодотворение, только в ином, более высоком порядке. И как покорны и счастливы их лица, когда это последнее, пока последнее для нас, Арахна, извержение свершилось. Никто из них не смог рассказать нам об этом, Арахна, мы не знаем их языка, мы заняты своими земными заботами, нам удобнее определять это великое зачатие последней и страшной агонией.

Вы, молодой человек, сказали или подумали, а я услышал, о ватаге мальчишек, о, это было его любимое словечко, корень его выкриков. Он утверждал, что есть в мире племя детей, которые зреют долго и трудно своей половой зрелостью, потому что она у них – зов к расщеплению в смерти, их отдача своей половины может быть лишь раз, пока лишь раз, может быть, нам будет дано узнать, что там эти встречи есть еще и еще. Эти дети рожают нормальных детей, но могли бы и не рожать, они идут по жизни, неторопливо ковыляя, все время задрав голову вверх или глядя перед собой, улыбаясь и видя то, что никогда не видит взрослый, занятый своими заботами, уже обреченный тоске расщепления в плоть и плоть, чтобы всегда было живое, были люди, среди которых появится малыш, который будет повенчан со смертью. Они все пухлоногие, Арахна, пусть кровь и не сочится у них из дыр, поверь мне, им нельзя учиться ходить быстро, а то станут спортсменами, будут бегать и прыгать, и метать диски, и хвалиться лихой фигурой. Их бы надо собрать всех вместе, эту ватажку, поселить бы на какой-нибудь высокой горе, пусть играют себе на скрипке и открывают законы вселенной, пусть ищут новые координаты, объявляют процессы, орут свои проповеди, а я бы, Арахна, ходил среди них с колотушкой в ночи и поправлял бы одеяла, и стучал бы, что все покойно, что тучи ушли вниз в долину, и у нас здесь, ребята, и завтра опять солнце, и звезды большие низко-тук-тук-тук-перетук-спите-спокойно, седые, опять ты бросил с горы вниз свои гусиные перья, арап, и они полетели, а снизу стрелял их охотник, тук-тук-тук-перетук-но в тебя не попал. Мы б держали долину в страхе, набегами брали б себе девиц, потому что такому, как Бах, куда ж ему без детишек, и воровали бы кур, чтоб могли они все же доспорить, кто первый, она иль яйцо, и учили б ее летать. Эх, Арахна, вот это была бы жизнь.

Он никак не хотел меня повенчать, ваш отец. Он говорил, что еще не приспела пора, но я уж больше не могу без него, не хочу быть один, моя тоска созрела в венчальный обряд. Вы, молодой человек, должны еще и проверить, в свете наших разговоров с отцом, похоже ли это на зачатие с женщиной.

Потом он как-то неловко ткнулся в плечо Фомы и убежал в ванную. Фома услышал пущенную воду, и подумал, что вот и хорошо, а то уж показалось, что он уже. Но вода лилась и лилась, а профессора не было.

Тогда Фома пошел, и увидел его висящим, а воду он, видимо, пустил, чтобы заглушить хрипы.

Фома искал и нашел семя.

Глава тридцать третья

Да, Арахна, да

Потом Фома обмыл Арахну и надел на него все чистое. Он уложил его на долгую скамью у входа, и только тогда сказал: Да, Арахна, это было; да ты и сам знаешь, знай же, что я видел; как-то само собой стал говорить тебе ты, ты здорово меня обманул с водой, я ничего и не услышал, думал, что ты решил помыться, принять ванну перед этим, немного даже, знаешь, порадовался оттяжке, а ты вон как все подстроил, не любишь сам мыться, мне пришлось.

Не слишком ли много для начала, а, Арахна? Мать, отец? ты? Ирина?

И список, который мне оставил отец? Ты знаешь, что там мой отчим?

Профессор психологии, как смеялся над ним герой моей пьесы «Круги». Так мой отец в самом деле был? У меня голова идет кругом, Арахна, я заведу самовар, попью чаю, поем. Хорошо, что ты оставил завещание, а то бы мне не договориться с тем конкретным милиционером, который придет сюда завтра поутру; да, ты тоже из этой ватаги, вам наплевать на житейские мелочи, на все эти хлопоты с похоронами, с разговорами в организациях, где уж вам, вас отпустили из детсада на волю, и вы бежите и кричите привет лужам и воробьям, да, да, отец, это так, так, мама. С высокой горы кто стучит там у вас колотушкой? опять там у вас солнце? Я открою окно, мама, я отсяду подальше, чтобы меня не продуло, кто ж поставит мне градусник сразу, нет, мне нельзя теперь заболеть, никто не даст, не даст мне влаги пальцев на горячие глаза, отец, не расскажет паук мне сказку про девочку с крыльями и мальчугана с дырками в стопах.

Глава тридцать четвертая

Ведь сказано: и будут вопли и скрежет зубовный

В дверь позвонили.

Фома поправил покрывало в ногах профессора Арахны и подошел открыть. Фома раскраснелся от выпитого чая и думал, что вот сейчас придут и увидят его красного и взмокшего, незнакомого здесь никому, увидят Арахну, пыхтящий самовар, еду, возьмут Фому и сведут на суд; он представил себе это очень четко, и ему даже захотелось, чтобы все было именно так, чтобы кто-то строил догадку о свершившемся, гневно бы уличал и виноватил Фому, а тот бы тихо со всем соглашался и покорно ждал кары, потому что вдруг пришло в Фому, что он и впрямь убил, повенчал, ведь не противился Арахне, да и отцу, и маме, и даже ждал, когда уж она. Фома ощутил некоторую слабость, мокрость рубашки и на животе, где ремень держит брюки петлей, ослабил петлю, податливой ватой смял себя в коленях, вставил голову в темный и влажный, пахнущий грибами после дождя в детстве, угол в прихожей возле двери. Стало хорошо.

Мышь присела, откинув вправо хвостик, стала смотреть на человека, который уронил голову и закрыл ее лаз в углу, экая незадача, такого труда стоило его прогрызть, все время самой, только самой-одной, потому что никто не хочет помогать. В ней неторопливо шевелился страх, далекий страх, извечный, пришедший сам и кричащий сразу в детях, страх и невозможность напасть, прокусить какую-нибудь жилу у человека; но также неторопливо и холодно зрело в ней отчаяние, безвыходность отодвинуть эту голову, чтобы юркнуть в лаз, чтобы спастись, облизать детенышей, находя в них защиту, а потом устало уснуть. Человек дышал ровно, он спал. Экая несправедливость, он вот спит, возможно, даже не зная, что лишает ее возможности возвращения, а она ясно, дикарски ясно, как когда-то и сам человек, видит, слышит в цветных и пахучих зрительных галлюцинациях тоску детенышей, их страх, их одиночество – огромный глаз кошки, красный с белым посередине, ее мягкие неслышные лапы, ее тишину, черно-синюю опасность тишины. Мышь легонько поскребла вывернутую ладонь человека, но тот не шевельнулся. Мышь испугалась, быть может, он мертв, и тогда все пропало, она приникла к его сердцу, нет, оно мерно и незаинтересованно стучало урок, и мышь поддалась его ритму и немного послушала, забываясь и успокаиваясь, чтобы потом прясть назад в страхе, еще более остром и безнадежном. Страх ослепил своей вспышкой мышь, и она, потерянно-тыкая-ища-опоры-передними-лапками, залепетала свой страх, формулируя его в вопль, чтобы как-то исторгнуть из себя, чтобы освободиться от него, чтобы остаться, чтобы смочь быть еще живой, а потом вспомнить опять о детях, еще более в заботе о них освобождаясь от собственного страха, чтобы придумать потом выход, найти, сыскать его. Фома открыл глаза, увидел ее дрожь близко, протянул руку и взял мышь, она тихо и покорно, покорившись, сидела и пела свою дрожь и мольбу. Фома посмотрел ей в глаза, и она посмотрела в ответ. Фома одной рукой поднял свою голову, освобождая лаз, другой поднял свою ладонь и мышь к норе, и та бросилась прочь, хохоча над этим ненормальным, который не убил ее.

Спать Фоме больше не хотелось, и он поднялся в рост, вспоминая, зачем он здесь в прихожей, да, да, все дело в звонке, ведь кто-то звонил в дверь, он шел открыть и свалился в мокрые воды, и бил дырявыми ногами, и плыл, и видел отца на берегу, которому была предсказана смерть от сына, и все сбылось, но отец не кинул его тонуть в реку, а он сам, Фома, задыхался и не хотел выплывать, но кто-то его спас, кажется, мышь, спасла своим страхом, своей покорностью, своей молитвой, покорной молит-вой-воплем о спасении, о запахе детенышей, о шершавости их язычков. Фома открыл дверь, там, за дверью, там, на белом снегу, там, приткнувшись в иглы елки, и замкнув рукава на коленках, острых детских коленках, сидела и смотрела круглыми глазами мышонка его Ирина.

И БУДУТ ВОПЛИ И СКРЕЖЕТ ЗУБОВНЫЙ, ВЕДЬ СКАЗАНО ЭТО, ВЕДЬ СКАЗАНО, ДА.

Фома отметил странную тишину послушал еще, догадался, что тишина лежит плотно оттого, что нет стука и крика электричек, которые не возят людей по ночам. Снег шелестел по ветру, бился повешенным фонарь у закрытого ларька, сидела подбородком в коленях Ирина. Это было печально, это было холодно, одиноко и протяжно, словно остановили время и растянули нас всех в пространстве, там чьи-то ноги, там глаз в снегу, уже помутневший льдом, и все это надо бы собрать, соединить в стук времени, в связь, в жизнь и ход, и все никак, никак-никак, потому что убито время, нет его просто, нет. Мокрая рубашка высохла льдом и обхватила Фому стеклом, нежно и осторожно крепко, не шевелись, Фома, а то сломаюсь, побьюсь-вопьюсь в вены тебе и в жилы. Фома долго плыл, устал и выходил на неведомый берег с холодной и точной точкой в левом глазу, и влага лба, и влага волос белела в нем изморосью, и не таял снег у него на лице, как у мертвого, как он не таял и красиво ложился в корни волос мамы тогда, а Фома уронил гвоздь в снег и попросил еще.

МНЕ ТАК И НЕ УДАЛОСЬ СОГРЕТЬСЯ, МНЕ НИКАК, НИКАК, НИКАК НЕ СОГРЕТЬСЯ.

Это снег сказал Фоме. Мне никак не согреться, сынок, мне никак, все никак, хоть я взял себе в глаза голубой жар огня у тебя, и было тепло поначалу, даже нестерпимо жарко в крик, но потом все быстро ушло, и я опять вижу, и даже знаю, что скоро сам буду этими холодными точками, и жду их, и они летят колючими холодками и гасят жар встречи, голубой нестерпимый жар, который, казалось, выжигает все и дотла, и ты знаешь, этот холод, который опять забрезжил вдали, этот холод ты ждешь, как спасение, потому что слишком большой жар в глазах, слишком много голубого. И вот эта радость, это желание встречи и избавления от огня и определяет твою судьбу, сынок, кем ты будешь, во что воскреснешь, что родится от тебя и смерти, пляска огня и покой солнечного луча, или пляска холода и покой безмолвия, белого безмолвия, белого, белого в белую кость. Твоя мать, сынок, луч солнца теперь, а я, я опять, малыш, ничего не сумел, не сумел потерпеть, не сумел не обрадоваться избавлению, и опять мы с ней в разлуке, в большой разлуке, не в людской, где можно пойти и просить прощения, и может, простят, и может, обнимут внове, здесь этого нет, сынок, здесь разлука так уж разлука, надолго, сынок, навсегда. Правда, иногда мне кажется, что я захотел встречи с холодом, а значит, потом и быть им, потому что я знал, что ты придешь к Арахне, я знал, что ты встретишь на моих похоронах Ирину, твою сестру, и вы будете прокляты любить друг друга, ведь сказано, сынок, что будут вопли и скрежет зубовный, это сказано, сын, и это так. Я знал, что путь твой к Арахне будет в пауках звезд, он будет трудным, и я пришел к тебе, я шел с тобой, я ложился белым пеплом тебе на лоб и на мои, мой мальчик, на горячие твои глаза, ты лег в меня, распластав руки крестом, и я грел тебя, пока ты спал, пока ждал времени идти к Арахне и повенчать его. Но тут же я думаю, что ищу просто оправдания своей слабости, своей невозможности принять до конца встречу огня, но знаешь, мальчик, я так промерз на земле, что все же, наверное, мог бы выстоять, а? Я знал, что Ирина пойдет за тобой следом. Она очень маленькая, сынок, ты правильно увидел ее глаза мышонка в снегу, она маленькая девочка, но ты знаешь, она, как Заратустра, засмеялась, когда родилась, приняла в себя глоток воздуха не с плачем, как все, а с улыбкой. Ты не бойся, подвигай руками, твоя рубаха не порежет тебя, я здесь, не бойся, а то замерзнешь, а мне в помещение нельзя, хоть я жду не дождусь, чтобы встретить Арахну, погладить его, поддержать на первых порах. Мне нельзя было пустить мышонка в одинокий путь, и я пошел и с ней рядом, и сказал ей, чтобы села и ждала тебя, когда ты не открыл сразу. Она спала, как и ты, и я показывал ей твое детство, она так смеялась, когда увидела тебя в вельветовых брючках и с шишками на голове, мой маленький, шептала она, она уже не сможет без тебя, Фома, сын, не сможет. Она смеялась твоим голым коленкам, мои коленки, шептала она, она смеялась твоим детским запахам, мои, мои, мои запахи, шептала она, она, Фома, не сможет без тебя, ты это знай, нет, я ничего не хочу тебе советовать или просить тебя о чем-то, просто ты знай это, и все. А когда я рассказал ей, кем ты хотел быть, и как ты ответил на тот мой вопрос, она так смеялась, так радовалась, мой маленький мудрец, шептала она, вот это так малыш.

Фома подставил ладонь снегу, и тот лег в нее. Фоме хотелось молчать, что у него нету сил, что он слаб, что он слишком взрослый для всех этих дел, которые завещал ему отец, что не в силах быть пастырем, почему он, почему, почему. Но отец, зная его вопрос, не стал ждать и крикнул ветру, чтобы тот унес от сына, от его горячих людских рук, слабых рук, боящихся, лгущих мольбами о муке, о полной мере, а когда приходит часть ее, то уж и плачут о невозможности, о малости человеческих сил. Снег, смеясь, ударил колотьем ветра по глазам Фомы, по глазам сына, ударил иглами елки по глазам дочери, которая притихла в своих коленках, ударил резко, хрипло смеясь, невесело, скрежетом зубовным смеясь, и ушел от них, своих детей, которым дано право прожить свою знакомую судьбу так, как они сочтут возможным, так, как они изберут.

Фома же опять отметил для себя, и в этот раз это сделал именно он, Фома, а не ЧТО-ТО в нем помимо него, отметил незаинтересованность отца-снега в мнении Фомы, так же, как и незаинтересованность матери-луча в его сороковых разговорах, незаинтересованность и в живой матери и ее заботах, когда давился живот наружу Фомой, как ни цеплялся он за нутро, как ни исторгал его вместе с собой; эта незаинтересованность, эта объективность ПОМИМО, опять им узнанная, вновь принесла тяжесть песка в кровь, тяжесть и неторопливость в ноги, и боль в стопах, и Фома даже потер стопой о стопу, но не нашел шрамов, их или не было, или они слишком разумно были запрятаны в кожу и подметки модельной обуви, к которой Фома питал весьма и весьма слабость. Но эта сопричастность к объективности, эта способность принять и определить ее в мире, давала Фоме холодную сладость тревоги избранности, тревоги предчувствия, тревоги будущих встреч с собой, с собственной неизведанностью и собственной объективностью, с собственной незаинтересованностью в себе, которая есть большая боль и большая сладость, почти сладострастие, почти дрожь, почти паук в паутине с блеском и крепостью нитей, золотых и радужных в разговоре и встрече с матерью, которая стала лучом солнца теперь; и только Фома отметил про себя возможность такой сладости, как снова и снова услышал смех своего отца в тиши. Тогда Фома рассмеялся в ответ. И мышонок сразу ответил смехом, ведь он с ним родился, он взял его в себя с первым глотком воздуха, мышонок резво округлил круглые глаза, отряхнул отца с колен, и пошел к своему брату, своему мужу, который стоял у дверей, в которые она звонила, и мокрая рубаха взяла его крепкой петлей.

Так, обнявшись смехом, они вошли в комнату, где тихо и в той же позе лежал на узкой неудобной скамье профессор Арахна, пациент № 1 среди небольшой, но избранной клиентуры отца Фомы, который передал свою практику по наследству сыну, и тот славно начал бродить свой невод в мокрых водах, где нету рыбы, зато есть иное.

Смерть всегда любопытство, и мышь, которая так недавно вопила здесь от страха, привела свой выводок, чтобы увидели смерть человека на долгой скамье у входа, привела и посадила в ногах, и хвостики у всех откинула вправо. Один из них никак не хотел сидеть и смотреть, чего там долго смотреть, все ясно, мертвый, чего тут особенного, когда на столе так много редких припасов, но мышь куснула его резко и зло, ибо знала ценность иной пищи для детей.

Когда они услышали смех в дверях, то встрепенулись, напряглись в возможном бегстве, но потом поняли, что опасности нет, не было в этом звуке глаза кошки, не было синевы тишины. Они остались сидеть в прежних позах, только ощущение, что они не одни, что здесь теперь чужие, лишило их естества, они подобрали губы, стали серьезными и чопорными. Фома и Ирина, увидев пришельцев, рассмеялись еще громче, еще безудержнее, и мышь услышала уже в их смехе призыв, желание, жажду утвердиться в живых при смерти, жажду обладания и жажду покорности, жажду ПРЕСТУПИТЬ. Потом настала синяя-синяя тишина, где может брести неслышно лапа с когтями, желтая с воском когтей, и мышь увела в свой лаз детей, увела быстро и ловко прочь.

И БУДУТ ВОПЛИ И СКРЕЖЕТ ЗУБОВНЫЙ, НЕ НАМИ СКАЗАНА ПРАВДА, НЕ НАМИ.

Ирина, улыбаясь тишине, подошла к лежащему тихо Арахне, он прикрыл глаза, он ничего не хотел видеть и знать, но ей, ее улыбке, ее тишине, синей-синей тишине, этого показалось мало. Ирина расстегнула на Фоме рубаху, сняла ее, терпеливо путаясь в РУКАВАХ, закрыла выстиранной в мокрых водах тряпкой лицо Арахны. Профессор не противился, хотя ему казалось достаточным, что он закрыл глаза и не хочет уж ни на что смотреть.

СОРОК ДНЕЙ, ИЛИ СОРОК СОРОКОВ, КОМУ ДАНО ИЗМЕРИТЬ?

Они легли на пол у двери, и Ирина недолго смеялась.