
Полная версия:
Potestas clavium (Власть ключей)
17
Природа и люди. Говорят, что природа, как пушкинский дьяк, поседелый в приказах, равнодушно внимает добру и злу, безразличная ко всем ужасам, постигающим человека. И говорят, что уже не в пример дьяку ее ничем, решительно ничем не проймешь и не вышибешь из окаменелого безразличия. Землетрясения, войны, повальные эпидемии, голод, потоп – чего только уже не было на земле: природа ни разу не подала признака сочувствия или понимания. Ясное небо равнодушно сияло своей вечной красотой и над Бородинским полем, и в дни великого потопа. Отсюда заключают с уверенностью: что бы ни случилось на земле, природа не выйдет из своего оцепенения. Правильно заключают?! А что если и здесь обобщения незаконны и только вводят в обман людей? Да, и чума, и потоп, и войны не задели природу. Ну, а если бы человек додумался до способа уничтожить весь мир, всю вселенную до последнего живого существа и даже неживого атома, – что, осталась бы и тогда природа спокойной или, при мысли о возможности гибели всего ею сотворенного, она поколебалась бы, удостоила бы человека своего внимания, заговорила бы с ним как равная с равным и пошла бы на уступки? Законны такие вопросы? Мне кажется, что Милль, при его специфической добросовестности, признал бы законность моего вопроса. А больше пока и не нужно. Ибо раз признано, что так можно спрашивать, то всякий должен согласиться, что есть по крайней мере вероятность того, что природа бы испугалась и согласилась посвятить человека в свои тайны.
18
Caveant consules.[52] Противоречие с самим собой считается абсолютно недопустимым. Достаточно уличить человека в противоречии, чтобы лишить всякого значения его утверждения. Противоречие же с другим считается вполне естественным и законным, никого не приводит в раздражение и не смущает. Почему? Почему, если я одновременно утверждаю, что мир всегда существовал и что было время, когда мира не было, это считается дерзостью или безумием; если же я утверждаю, что мир всегда существовал, а мой сосед, что мир возник во времени, это находят вполне естественным, это никому не представляется загадочным и ни в ком не возбуждает тревоги. Ведь и я, и мой сосед, оба мы судим не как эмпирические субъекты. Теория познания уже окончательно установила, что субъект, высказывающий суждения, ничего общего с эмпирическим субъектом не имеет, что даже вообще судит не психологический субъект, а сам объективный разум. Стало быть, поскольку мы судим, мы все – одно. И стало быть, решительно безразлично, буду ли я находиться в противоречии с самим собой или с другими людьми. Мне также нужно заботиться о согласии со своими ближними, как и с самим собой, если я не хочу, чтоб получился тот результат, который больше всего пугал еще с древних времен философствующих людей, т. е. чтоб был приведен к молчанию уже не тот или иной эмпирический субъект (этим, конечно, огорчаться не приходится – этому, наоборот, большей частью можно только радоваться), а сам надэмпирический разум. Философы и гносеологи об этом не думали – просмотрели, должно быть. А нужно, непременно нужно подумать, и очень подумать. Беспечность в этом случае может иметь ужасные, прямо роковые последствия. Ведь того и гляди, в один прекрасный день сам разум, усмотревши заключающиеся в нем внутренние противоречия, почувствует себя «привиденным к молчанию» и по свойственной ему добросовестности умолкнет навсегда и окончательно. Нужно, пока еще не поздно, предупредить грозящую опасность, и я первый начинаю бить тревогу.
19
Шапка-невидимка. В философии много раз ставились и разрешались так называемые последние вопросы: существует ли Бог, существует ли душа, и если существует, то смертна она или бессмертна, свободна ли воля и т. д. Как будто вопросы законные и как будто предлагаемые на них ответы, положительные или отрицательные, вполне приемлемы. И как будто бы уклониться от такой постановки вопросов – если не невозможно, то по крайней мере бессмысленно. Так ли это? Мне представляется, что достаточно спросить человека: есть ли Бог? – для того чтобы совершенно лишить его возможности дать какой бы то ни было ответ на этот вопрос. И что все отвечавшие на него – утвердительно или отрицательно – говорили совсем не о том, о чем их спрашивали. Есть такие истины, которые можно увидеть, но которые нельзя показывать. И это не только истины о Боге или бессмертии души. Есть еще много истин такого же порядка. Я не хочу сказать, что о них нельзя говорить. Можно, и можно очень хорошо говорить. Но именно тогда, когда о них не спрашивают. Как это ни странно – они боятся вопросов. Поэтому их нельзя показывать, демонстрировать, т. е. делать такими, чтоб они были очевидными и всегда по первому требованию являлись на зов. По своей природе они не могут или не хотят быть очевидными. При них всегда есть шапка-невидимка: как только к ним подкрадываются, чтобы изловить их, они тотчас покрываются шапкой и пропадают из виду. Причем их шапка еще чудеснее той, о которой в сказках рассказывается. Не только они сами исчезают, но одновременно с ними исчезает даже воспоминание о них – словно их никогда на свете не было: и тот человек, который их видел своими глазами, ничем не отличается от того, который их никогда не видел.
20
Великая хартия вольностей. Законы тождества и противоречия, которые лежат в основе нашего познания и без которых, как говорят, познание немыслимо, в последнем счете чрезвычайно ограничивают наше знание. А = А; А всегда равно А; А не может быть не-А. Но почему так? Почему А всегда равняется А? Почему оно не может сделаться не-А? Аристотель, как известно, очень суживает значение этих «законов». Он говорит: в данный момент и в данном месте А всегда равняется А и не может быть не-А. Но если такая оговорка необходима, то, стало быть, законы тождества и противоречия могут иметь значение только для эмпирической действительности – ибо пространство и время для метафизиков отпадают. Иначе говоря, условием перехода от эмпирической философии к метафизике является готовность отказаться от законов тождества и противоречия. Оно и понятно: метафизика с ее широкими задачами не терпит ограничений, с которыми мирится и которые даже культивирует эмпирия. Ergo – обличать метафизические построения в противоречиях – праздное дело. Правота и неправота метафизика вовсе не в гармоничности и связности его положений, а совсем в ином. Так что если уже говорить о prolegomena ко всякой будущей метафизике, то вовсе нет надобности отыскивать новые источники для всеобщих суждений: наоборот, нужно возвестить еще неслыханную доселе свободу суждений. В метафизике можно и в самом деле πάντι λόγῳ λόγον ἀντικείσθαι,[53] и в этом источник ее огромных, доселе еще скрытых богатств. «Я в этом убежден», – как говорят люди, которым очень хочется, чтобы их суждения встретили всеобщее признание. И еще я убежден, что метафизики, которые всегда очень тяготились невозможностью избавиться от противоречий, будут очень мне благодарны за сделанное мною открытие и за провозглашение великой хартии вольностей. Отныне ведь всякого, кто станет изобличать метафизика в противоречиях, можно будет без дальних слов обвинить в недобросовестности…
Но если кто-нибудь сделает из моих слов вывод, что отныне всякий, кто решится πάντι λόγῳ λόγον ἀντικείσθαι, станет метафизиком, – я ему тоже возражать не буду. Достаточно? Боюсь, что нет. Самозваный метафизик будет очень недоволен и, пожалуй, предпочтет вернуться к старому положению и трем аристотелевским законам. Он ведь ждет, при всех своих метафизических устремлениях, что я его признаю и вы его признаете, и все люди, все разумные существа его признают. Вы видите, что свобода не всегда и для всех представляется столь воздушной, невесомой вещью и даже отрицательной величиной, как это принято думать. Иному ее труднее нести, чем какое угодно тяжкое бремя. Того и гляди, не только самозваные, но и заправские метафизики откажутся от хартии вольностей. Даже великие философы нуждаются в «признании» и цепко держатся за законы тождества и противоречия. Пусть возражают, только была бы хоть надежда на признание, хоть иллюзия признания.
21
Бескорыстие и диалектика. В платоновском диалоге «Протагор» у Сократа происходит очень интересное по своему внутреннему значению столкновение с Протагором. Сократ, по своему обычаю, задает вопросы и требует от Протагора кратких ответов, почти что «да» и «нет». Как только Протагор отказывается давать односложные ответы и пытается представить более обстоятельные разъяснения – Сократ начинает протестовать. Он будто забывчив, и, если ему много сразу сказать, он все перепутает. Присутствовавший при беседе Алкивиад не принимает всерьез ссылки Сократа на забывчивость: у Сократа прекрасная память, и он только в шутку ссылается на забывчивость. И конечно, Алкивиад прав: Сократ не из забывчивых. Сократ, конечно, тоже шутит, когда смиренно заявляет, что считает Протагора более искусным спорщиком, чем себя. Он отлично сознает свою силу как диалектика. И тем не менее, когда Протагор не хочет ему уступать и настаивает на своем праве вести беседу так, как это ему кажется более удобным, – Сократ ставит ему ультиматум: не будешь разговаривать по-моему, я уйду и прекращу разговор. Правда, трудно судить, насколько верно диалоги Платона передают характер сократовских состязаний. Но мне кажется, что Сократ в публичных беседах – а он, по-видимому, беседовал только на людях – всегда настойчиво добивался, чтоб разговор велся в виде коротких вопросов и ответов. Почему? Разве в самом деле эта форма собеседования лучше всего обеспечивает выяснение истины? Когда Сократ стал грозить, что уйдет, вмешались и другие присутствующие, между прочим Продик, который сказал: «Я и сам считаю нужным согласиться, что вы можете спорить, но не ссориться (ἀμφισβητει̃ν μὲν, ἐρίτειν δὲ μή): спорят с друзьями и в добром расположении, а ссорятся противники и враги» (Prot. 337b). И еще раньше между Протагором и самим Сократом происходит такой диалог. Сократ спрашивает, свята ли правда. Протагор, который, вероятно, чувствует, что Сократ его заманивает в западню, мнется и, отвечая, пытается сохранить за собой возможность отступления. «Если хочешь, – говорит он, – пусть правда будет свята, а святость – праведна». На это Сократ дает резкую реплику: «О нет, мне нужно исследовать не „если хочешь“ или „если тебе кажется“, но чего хотим я и ты. Говорим я и ты, и думаю, что дело выяснится лучше, когда в решении у нас не будет „если“ (Ib. 331с). Все это я напомнил, чтобы попытаться выяснить задачи Сократа, если Сократ разговаривал и поступал так, как это изображено у Платона, или задачи самого Платона, если его диалоги вымышлены. Точно ли Сократ считает Протагора своим другом, как предполагает Продик? Точно ли Сократ добивается того же, чего добивается Протагор? Или Сократ считал Протагора своим врагом и стремился, как и полагается по отношению к врагу, к победе над Протагором, т. е. не к тому, чтобы спорить, а к тому, чтобы, поссорившись с ним, принудить его во что бы то ни стало к повиновению, заставить его хотеть того же, чего и он, Сократ, хотел. Я склонен думать, что второе предположение более вероятно. Ни для кого не тайна, что Платон и Сократ считали софистов своими врагами и, по-видимому, даже клеветали на них. Ведь, если мы до сих пор не имеем полного представления об учении софистов, – кто тому виной, если не Платон и его ученики? Платон даже не только в устных, но и в записанных диалогах стремится заранее заставить своего противника бороться тем оружием, которое наиболее удобно ему самому. И не стесняется, когда нужно, – не понимаю только, зачем понадобилось так откровенно признаваться в том, – прибегать, как это и полагается на войне, к хитрости, заманиванию, засаде, даже к силе. То Сократ притворяется „забывчивым“, хотя у него превосходная память, то он льстит Протагору, расхваливая его ораторский талант, то он уверяет, что у него с Протагором общая задача, хотя совершенно очевидно, что задачи у них противоположные, то грозит скандалом – уйти, не окончив беседы: для Протагора это, конечно, огромный скандал. Точно Платон хотел нарочно подчеркнуть, что цель диалектики – не отыскание истины, а уничтожение противника. Это, говорю, для нас чрезвычайно важно. Платон прекрасно знал, что Протагор не мог хотеть того же, чего хотел он сам, Платон. И так же определенно знал, что преодолеть Протагора можно, только убивши его – духовно, конечно. И вслед за Платоном все философы вплоть до наших дней продолжают так думать. И даже не думать: об этом философы так же мало думают, как обыкновенные люди о том, что они дышат или что в их организме происходит кровообращение. Все уверены, что в инакомыслящих нужно видеть врагов и не спорить с ними, а ссориться. Если же продолжают вслед за Сократом повторять, что они хотят того, что равно нужно и им, и их врагам, то это только вежливый оборот речи, скрывающий под собой все то же неизменное стремление низвергнуть врагов. Таковы заветы эллинской мудрости, воспринятые мыслящим человечеством. Можно их считать вечными? Нужно ли радоваться, что благодаря стараниям последователей Платона потомство ничего почти не узнало о духовной работе софистов и что люди долго думали, что софистам нужно было только золото, а истины добивались Сократ и его ученики? Даже по тем немногим следам, которые сохранились у Платона, Аристотеля и др., новейшие исследователи пришли к заключению, что софистам нужно было не только золото, – и, следовало бы прибавить, Сократу нужна была не только истина. У Сократа нашлись в средние века хорошие последователи: католичество не менее усердно истребляло все наследие язычества, и только чудо, случай – не берусь сказать, что еще, – сохранило нам творения Платона, Аристотеля и Плотина. И все-таки видимый вандализм Платона и католичества не был так опустошителен, как невидимое влияние их теории об единой истине. Сколько великих, величайших мыслей погибло только потому, что они не мирились с идеей об единой истине и не могли дышать в атмосфере, пропитанной этой идеей! Или они не погибли и только пропали для людей и истории? Вполне допустимо – ведь вовсе не все то, что не существует для людей и не вписано на страницы истории, должно считаться несуществующим.
22
Загадки жизни. Платон во многих диалогах (Горг. 523, Фед. 107, Диспут Госуд. 614 сл.) подробно рассказывает о судьбах человеческих душ после смерти. Всем нам в новой жизни придется предстать на суд сыновей Зевса – Миноса, Родоманта и Эака. Чтоб суд был безошибочным и чтоб судьи не соблазнились земным положением души, Зевс распорядился, чтоб души являлись в иной мир не только без одежды, но и без тел. По мнению Платона, обнаженной душе уже никак не скрыть ее грехов. Кто жил праведно, у того душа осталась чистой; кто много грешил, на душе того остались следы его грехов – она избита, изломана, покрыта ссадинами, отвратительными пятнами, язвами – вроде как и тело, перенесшее много болезней, обезображивается ими. Так думал Платон, которому, насколько известно, никогда не приходилось видеть обнаженной от тела души и который только догадывался, какой была бы душа, если бы с нее совлекли тленную оболочку…
Мне кажется, что сыновья Зевса, которым было поручено судить умерших и которые видели бестелесные души, улыбнулись бы, если б им пришлось услышать догадку Платона. Они ведь своими глазами видели, и им нет надобности догадываться и заключать по аналогии: если болезни уродуют тело, то, стало быть, грех уродует душу. Начать с того, что и аналогия не такая уже безупречная: иные люди после болезни становятся прекраснее. А затем, все вероятия за то, что у дурных людей, и как раз у самых отвратительных дурных людей, у тех, которые не знают и не хотят знать различия между добром и злом, очень чистые, очень гладкие – прямо полированные души. Что бы они ни делали, они себя чувствуют правыми; внутренние борения, так измучивающие крайним напряжением души чутких и неспокойных людей, им чужды. Идеально же чистые души – у обыкновенных, нормальных буржуа, которые по-своему знают, что добро и что зло, избегают большого зла, делают малое добро и спят всегда спокойно. Душа французского rentier куда глаже и прямее, чем душа Сократа, Толстого, Паскаля, Шекспира или Достоевского, так же как и лица их глаже и глаза беспечнее и веселее. Если бы Минос следовал правилам Платона, он бы Достоевского и Шекспира отправил бы в преисподнюю, а острова блаженных населил бы французскими rentiers и голландскими крестьянами. Это ясно как день. Платону не следовало бы с такой уверенностью говорить о том, чего он не знает.
Но вот что еще очень важно: если бы кто-нибудь своевременно указал Платону, что он заблуждается, что души уродуются не злом и злодействами, а добром или борениями, которые во всяком случае не могут быть признаны «злыми», – что б он на это ответил? Внимательные читатели Платона поймут, какое значение для него имеет такой вопрос. В самом деле, допустим, что Платон своими глазами убедился бы, что добро не формирует, а уродует душу, вносит в нее не гармонию, а дисгармонию, – отрекся ли бы он от добра? Т. е. стал ли бы он советовать людям обижать своих ближних или хотя бы как можно меньше размышлять о несправедливом и справедливом – по образцу тех женщин, которые избегают труда и волнений и даже не рожают детей, чтобы не терять своей красоты? Но тогда ему пришлось бы отказаться от своей любимейшей мысли о гармонии – φιλοσοφίασ μεν ού̓σης μεγίστη̃ς μουσικης, ἐμου̃ δέ του̃το πράττοντος.[54] И от λόγος’а. Да, пришлось бы, пожалуй, стать μισόλογος’ом – хотя он всех предостерегал от этого как от величайшей опасности. Ведь только μισόλογος может советовать душе делать то, что ее уродует… Не бояться уродства ни тела, ни души! Не бояться, не имея для своей смелости никакого основания! Платон, вообще греки, а может быть, и вообще люди не соглашались на это – всем хочется иметь «достаточное основание»! А все-таки придется согласиться. У Достоевского и Толстого были безобразные, вконец изломанные души: я это своими глазами видел – не мог обмануться. И у Сократа его душа была не красивее его лица: мы имеем об этом авторитетное свидетельство Зопира, который был куда проницательнее Алкивиада и, пожалуй, самого Платона… Из этого следует, что еще не все загадки бытия разрешены, – я это говорю только потому, что об этом, как мне кажется, всегда забывают.
23
Сила добра у Платона. Мелит обидел Сократа – ложно обвинил его пред судом, добился обвинительного приговора и т. д. Сократ ответил Мелиту только одним словом: назвал его «злым». Если верить Платону, то из двух боровшихся противников пострадал не Сократ, а Мелит. Если верить суждению толпы, τω̃ν πολλω̃ν, Мелит нисколько не пострадал и побежденным оказался Сократ. Теперь вопрос: что сильнее на самом деле – цикута, которой отравили Сократа, или слово «злой», которым Сократ отравил Анита и Мелита? Когда мы читаем теперь, через две с половиною тысячи лет после смерти Сократа и его врагов, «Апологию» или «Федона», нам совершенно ясно, что нравственное осуждение сильнее цикуты. Анит и Мелит умерли, так же как и Сократ, только несколько позже. Сократ, если бы его и не осудили, тоже скоро умер бы, так что в настоящее время мы считали бы те же 2 1/2 тысячи лет со дня его смерти. И вот Анит и Мелит стоят пред нами по сей час пригвожденные к позорному столбу, а личность Сократа – в ореоле. Следовательно, нравственное осуждение сильней цикуты?! И Платон прав, утверждая, что идея добра – самая могучая из всех мировых сил?! Анит же с Мелитом просто прогадали, как легкомысленные и близорукие люди?
Теперь дальше. Пройдет еще 2 1/2 тысячи лет или даже все 25000 лет. Может случиться, что не будет больше ни нашей Земли, ни Солнечной системы – не будет даже и времени. Потонут в вечности и позорные столбы, к которым Платон и история пригвоздили Анита с Мелитом. Куда денется сила добра? Сократ, скажут, рассчитывал на бессмертие души. Но он же утверждал, что, если бы смерть была полным уничтожением, он все-таки остался бы тем же. Был ли он прав? Хорошо еще, что за него, Сократа, вступился гениальный Платон, и суд истории вынес свой приговор Аниту и Мелиту. Но ведь в миллионах случаев тяжба между добрыми и злыми вовсе и не привлекает к себе внимание истории. Злой обидел доброго, и этим все дело кончается. Про себя, слабым, едва слышным голосом добрый назовет своего обидчика «злым» – но его голос потонет в шумных голосах друзей и льстецов обидчика, и слово осуждения не дойдет даже до виновного. Добро со своими приговорами не всегда имеет ту силу, которую в нем хотел видеть Платон. В «случае» Сократа победила история, а не добро: добро только случайно восторжествовало. А Платону и его читателям кажется уже, что добро всегда по своей природе должно побеждать. Нет, «по природе» дано побеждать чему угодно – грубой силе, таланту, уму, знанию – только не добру…
Зачем я это говорю? Затем, во-первых, что это – правда, т. е. соответствует действительности. А во-вторых, отвечу вопросом на вопрос: почему об этом не следует говорить, почему это нужно замалчивать? Чтобы спасти репутацию Платона? Чтоб не огорчать его учеников? Вы думаете, что если молчать об этом, то будет «лучше»? Но мало ли чего вы не «думаете»! И какое еще «лучше» соблазнило вас? Слишком уже много самоуверенности у современного знания – и не мешало бы с него посбить спеси.
24
Aurea mediocritas.[55] С той простотой и естественностью, с какой Гораций при жизни радовался о своем памятнике:
Exegi monumentum ære erennius,Regalique situ piramidum altius, – [56]с той же естественностью – совершенно не свойственной почти ни одному из современных писателей – знаменитый римский поэт воспевал и «золотую середину». Я убежден, что и сейчас многие поэты всей душой чтят середину – но никто в этом не признается и не посмеет называть ее золотой. Так что и тот, кто хотел бы жить по рецепту Горация, либо не знает, как это сделать, либо, если знает, предпочитает свое знание держать про себя. И уже наверное, если бы решился быть откровенным, не осмелился бы сослаться на бога солнца и песен Аполлона. А Гораций не побоялся:
Quondam cithara taciememSuscitat Musam neque semper arcumTendit Apollo.[57]Ведь золотая середина – идеал древних. Да и мы в своих теориях недалеко ушли от этого идеала. Κοινωνὶα του ἀπείρου καὶ πείρατος, соединение беспредельного с пределом – то, что является в равной степени основой и платоновской, и аристотелевской философии, – разве мы взамен этого нашли что-либо другое? Нет, не нашли: каждый, кто захочет быть правдивым, должен будет это подтвердить. Когда мы говорим о разуме, относительном или абсолютном, – мы всегда имеем в виду золотую середину, в терминах Платона κοινωνὶα του ἀπείρου καὶ πείρατος. Мы чувствуем себя уверенными только там, где возможна обозримость. Где же нет предела, там нет обозримости, там нельзя знать, что будет, и приходится допустить возможность каких угодно превращений и неожиданностей, даже совершенно для нас неприемлемых. Стало быть, сколько бы человек ни открещивался от золотой середины, если только он не хочет допустить, что с ним может произойти нечто такое, о чем он сейчас и догадаться, хотя бы даже приблизительно, не может, – его слова никак нельзя принимать за чистую монету. Тут альтернатива: либо полная неизвестность, либо ограниченность, которая на непринужденном языке древних называлась такими словами, как умеренность, середина и т. д. Нашему уху претят все эти выражения? Aurea mediocritas в нашем словоупотреблении звучит насмешкой? Конечно. А все-таки мы не можем обойтись без «меры», и безмерное для нас, как и для греков или римлян, есть синоним уродливости. Для того чтобы этого не было, для того чтобы безмерное получило те права, которые в свое время присвоила себе mediocritas, для того чтобы говорить о золотой безмерности – нам нужно то, чего у нас нет и чего, пожалуй, никогда не будет. Что нужно? Нужно связать свои надежды с уродливостью и неизвестностью. Видеть в них не конец, а начало, не отрицание, а утверждение. Впрочем, я плохо выразился. Слово «нужно», к которому мы так привыкли, тут не годится, ибо всякая норма, обеспечивающая будущее, возвращает нас к Горацию. Лучше сказать: бывает так, что уродливость и неизвестность начинают неодолимо влечь к себе человека. Гораций в том же стихотворении говорит:
Sperat infestis, metuit secundisAlteram sortem bene preparatum pectus.[58]Т. е. бывалый человек надеется в бедах и в счастии не забывает об изменчивости судьбы. В противуположность Горацию можно сказать: бывают такие беды, после которых хочется не счастия, а новых бед, еще более страшных; бывают такие удачи, после которых человек уже не то что не может, а не хочет ограничить свои требования какими бы то ни было пределами. Ни в первом, ни во втором случае он не знает, что выйдет из его требований. Но ему и знать не нужно. Он знает – выражаясь парадоксально, – что вся его сила в незнании. И что вся слабость смертных – в их знании. И в самом деле, неужто мы не вправе надеяться, что нас минет чаша всезнания, не самая страшная, но самая тошная, если дозволено здесь применить это слово, из чаш, уготовленных живым существам? Шопенгауэр утверждает, что человеку приходится выбирать между скукой и страданиями: уйдешь от скуки – тебя постигнет страдание, и наоборот. И это, по-видимому, верно. И, по-видимому, те, которые много или даже все знают (есть такие), выбрали первый удел. Философ же, который не согласится принять скуку, – а настоящий философ примет что угодно, только не скуку, – что такому философу делать? Отвечать на этот вопрос после всего вышесказанного, полагаю, нет уже нужды.