
Полная версия:
Личные истины
***
Малодушный Запад наших дней поклоняется молодости и незрелости как едва ли не высшей жизненной ценности. Все хотят быть моложе, и сохранять эту плоско понятую «молодость» до самого конца. Тут проявляется не только страх смерти без Бога, свойственный этому оставленному поколению, но и влияние всепроникающей демократической идеи – как это ни странно на первый взгляд. Демократия отрицает зрелость точно так же, как она отрицает авторитет. Если мы отказываем в уважении опыту и старшинству, вплоть до старшинства священника и царя, мы естественно лишаем зрелость ее места в обществе. Не знаю, неизбежен ли был этот уклон с самого начала, но сегодня отчетливо видно, как – за последние 100 лет – христианский мир из общества зрелых мужей превратился в толпу улюлюкающих мальчишек… «Не только не нужно зрелости, но и равняться следует на одну только незрелую юность» – как будто дух времени думает именно так. Но почему вы думаете, что истинное обаяние есть только скоропреходящее обаяние юности? Не выше ли его то обаяние, которое проявляется под конец, т. е. обаяние духа?
***
Любопытно, что начиная с какого-то места жажда правды нечувствительно переходит в стремление к лжи. Я имею в виду общественную жизнь. Сначала, при общем чувстве недостатка света, замалчивания, недомолвок, возникает желание слышать правду, как можно больше правды. Затем, в один прекрасный день, сумерки полуправды проходят – а стремление к еще большей правде остается; остается жажда острых ощущений, утолением которой в сильнейшей степени занимались (при всем их личном бескорыстии) правдолюбцы недавнего прошлого. И этот спрос рождает предложение: массы получают до обжорства, до опьянения свою всё более волнующую «правду», со всем пряным ароматом навозной кучи… Всё дело в том, что знать правду и жить по правде – совершенно разные вещи. Те массы, которые так пеклись о том, чтобы знать правду, ничуть не заботились о том, чтобы по правде жить. Последствия сказываются на первый же день после «освобождения». Так что, глядя на лжецов и шутов, идущих под знаменами «самой последней, неограниченной, потрясающей правды», мы не должны забывать, что их предками были самые настоящие правдолюбцы, для которых, однако, «правда» была явлением исключительно внешним, чем-то таким, что можно прочитать или рассказать.
***
Запад в существование великих людей не верит – и их не имеет. Нельзя не видеть связи: во что не верите, того не имеете. Так существуют великие люди или нет? Существуют – постольку, поскольку в них верят. Но для т. н. «критического» мышления современности такое существование есть то же небытие. Однако знание, например, дается только направленному вниманию; предмет – протянутой руке; почему же иные вещи должны существовать всегда, независимо от нашего устремления к ним? В конце концов, наше будущее есть то, к чему мы устремлены – и настолько, насколько мы к нему устремлены. Этого никто не станет отрицать. – Впрочем, тут я неправ: именно это и отрицается в наши дни; в будущем видят не следствие наших упований, усилий и поступков, но нечто закрытое, самодостаточное и независящее от человеческого желания – что-то такое, что надо «принять», а не «создать». Будущее слепо и неизменно наступает в силу слепых и неизменных обстоятельств – нам остается только покориться ему, с отчаянием или восторгом. Всякая борьба, всякое «да» или «нет» этим воззрением отметается. «Эволюцию», «прогресс» надо принимать, как мусульманин приемлет свой ислам… Любопытно, что эта проповедь самоотвержения перед лицом неизбежности сочетается с господством самого крайнего индивидуализма и «жизни для себя». Отученная от сомнений масса (как же – всё сомнительное осталось в прошлом, у нас же – «точное знание») ни в чем не видит противоречия, и плывет, увлекаемая течением…
***
В положении поэта за последние сто лет произошла разительная перемена. В не столь давнюю эпоху поэт обладал известными правами, своеобразной неприкосновенностью в своей области, был окружен не всегда искренним, но всё же уважением – не переоцениваю качества этой неприкосновенности и этого уважения, но, по меньшей мере, место поэта в обществе было естественно и законно. Решительную перемену, которая произошла почти на наших глазах, можно выразить словами: в эпоху демократии поэт есть враг народа. Такова истина: «народу» поэзия не нужна, как не нужны ему религия, науки и искусство. Священников «народ» от века презирал; над учеными смеялся; в художниках не видел нужды. «Эка чего выдумали!», говорил «народ» до того, как демократия наложила на него свой благородный отпечаток… (Слово «народ» я не случайно повсюду беру в кавычки. Это тот «народ», на который ссылаются, именем которого говорят. Как только в нем образуются личности, которые поднимаются выше среды и ее мнений, они перестают быть «народом».) Достоевский в «Бесах» выразил подлинные чаяния полной, решительной, окончательной демократии – современники ему не поверили, но русская революция, а затем (говорить, так уж всю правду) – европо-американская демократия XX столетия полностью подтвердили его правоту. «Всякие высшие способности мы подавим в зародыше». Безусловно так – только победившая демократия не так откровенна; она предпочитает не предписывать, а ссылаться на вкусы и потребности «народа». Итог один: всё, что превосходит возможности и потребности средней, более чем средней человеческой особи – изгоняется демократией. Поэт есть враг народа. Без сомнения, из «народа», силою вещей, постоянно выходят личности, для которых поэзия, т. е. Истина-Добро-Красота в их нераздельном единстве, дороже всего самого ценного – но, не поддержанные никем, они пропадут среди сытой и довольной черни, для которой наступили, наконец, со времен Ноя ожидаемые времена – когда ни цари, ни рыцари, ни священники, ни поэты не говорят больше о долге, о правде, об истинно-ценном, обо всём, что больше животно-довольной жизни.
***
К сведению всяческих «освободителей» нужно сказать: свободы в обществе прибывает ровно настолько, насколько убывает число людей, способных этой свободой пользоваться. Между застоем несвободы, плодотворным порядком ограниченной свободы и обвалом «всеобщего рассвобождения» можно пройти путь очень быстро – и на этом пути нет возврата, причем по мере перемещения от одного конца к другому скорость движения всё увеличивается. Переход от разумной свободы к безумному рассвобождению еще и потому необратим, что все нравственные оценки, все «можно, нельзя и должно» отбрасываются где-то на полпути к искомой безграничной свободе – а в столкновении между совестью и «всё дозволено» совесть может победить только в душе одиночки, массы же всегда примут сторону низкого и доступного.
***
Либерализм – легкомысленное верование, которое считает, что всё здесь случайно, что нет ни лжи, ни правды, но только выбор между равноправными возможностями, а наша задача в этой ни на чем не основанной жизни – удобнее расположиться и приятно пожить. Оттого-то он так хорошо годится для построения благоустроенного (в сугубо внешнем отношении) общества – терзаемого, однако, множеством внутренних болезней. Либерализм входит в противоречие с «инстинктом истины», о котором говорил Ницше, без которой человек жить не может и превратить которую в простую «возможность» нельзя. Либерал это понятие истины выводит за скобку, как неверную и сомнительную цель, как помеху земному благосостоянию, ограничиваясь чисто житейскими ценностями – сытостью, довольством, удобством жизни, всякое успокоение на которых будет ложно и временно.
Не говорю уже о другом: о невозможности основать какое бы то ни было общество на «либеральных ценностях». Попробуйте, например, «либерально» обосновать долг. А ведь общественная жизнь основывается именно на долге, на обязанностях, а не на «правах». На Западе сегодня государственная власть и ее вооруженная рука существуют как бы вопреки провозглашаемым принципам. Да по существу эти принципы – только сахарная пудра на поверхности довольно горького пирога. Они – для безответственных масс, освобожденных от всякого долга и не имеющих никаких прав, кроме права испытывать удовольствия без предела; с действительностью у них мало общего. Всесильное государство объявляет войну и заключает мир, измышляет новые вооружения и обдумывает освоение иных миров – обо всём этом не спрашивают у толпы. Знамя свободы, под которым некогда восставали, теперь игрушка для беспокойного младенца-народа. В действительности же современное государство держится на голой силе в куда большей степени, чем просвещенные монархии недавних времен. Были пределы, переходить которые считалось невозможно; теперь речь идет о том, можно ли перейти эти пределы – и не пострадать. «Прав тот, кто достаточно силен для того, чтобы заставить других признать свою правоту; праведны те поступки, которые можно совершить безнаказанно; добро есть зло для моего врага» – все эти ужасающие истины времен Тира и Сидона воскресли и пользуются всеобщим доверием. Горе нам! Идет ночь.
***
Что касается состояния нашего общества, мы привыкли к постоянной подмене понятий. Чего стоит, например, вездесущее слово «цивилизация», которое означает не более как «гражданственность», т. е. способность к сложной общественной жизни? И кто к ней неспособен? На деле оценка развития общества основывается на совершенно других, для нас непривычных категориях. «Религия и культура», «образованность и культура», «культура и техника» – разнонаправленные прямые, пролегающие в разных плоскостях. Мы привыкли к мысли о всеобщем прогрессе, т. е. о приращении ценностей во всех направлениях, тогда как действительность с этой идеальной картиной не имеет ничего общего, и представляет зрелище непрерывных уступок одному за счет другого, во всех перечисленных и не перечисленных выше категориях. XX век, например, достаточно показал, что сила, преобразование природы, приращение человеческого могущества находятся в обратной зависимости с человеческим в человеке, т. е., говоря последними словами – божественным. Хотите быть людьми – терпите слабость; хотите мощи – прощайтесь с человеческой природой. «Мощь или человечность», вот имя основного противоречия новейшего времени, хотя само это противоречие не так уж ново: «дам Тебе власть над городами и царствами, если поклонишься мне», сказано об этом в одной старой книге. Человечность (т. е. в последнем очищении – божественное) или сила, вот вопрос новейшей эпохи, и наше будущее зависит от того, как мы этот вопрос разрешим.
2000 – 2004, 2020
Заметки
[
←1
]
И я даже догадываюсь, насколько можно об этом догадываться, кто такие настоящие демоны по ту сторону мира. Это те, кто уже здесь непомерно жаждал и никогда не мог насытиться удовольствиями; они продолжают жаждать и там, а утоляем их жажду мы. Воронка, всасывающая наслаждения, от невинных до самых безобразных – вот что такое демонический человек или дух. Ему всё мало, и он убежден, что ради утоления жажды ему дозволено всё…
[
←2
]
Не говорю о средневековой Церкви с ее требованием печальной сосредоточенности, из отрицания которой вышло розовощекое и самодовольное общество современного Запада. Это была односторонность, наказанная, как всегда бывает, другой односторонностью. Мир не стал монастырем, но в наказание за эту попытку на наших глазах приобретает черты веселого дома.
[
←3
]
Кстати, о духовном и идейном. В современной России, кажется, многие верят в то, что защитой от западного материализма может быть видоизмененная или восстановленная в полной мере идейность революционных времен. Это не так. У многих ценностей есть свои низменные двойники – Афродита Урания и Афродита Пандемос, и так далее… Двойник духовности – «идейность». По видимости они похожи: и тут, и там приверженность невещественному, противостояние грубому материализму. На деле история, и история русской интеллигенции в первую очередь, свидетельствует о том, что духовность и идейность различны до противоположности. Различие видно даже из словоупотребления: есть «жизнь духа» – и «служение идее». Одним живут, другому служат. И тут, и там, однако, возможно пренебрежение материальными ценностями, только в одном случае ради внешнего идола, а в другом – ради собственной души. С. Булгаков в очерке «Героизм и подвижничество» описал это внешнее сходство при внутреннем различии, мы же знаем о предмете больше. Коммунистическое правление в России поощряло как раз всяческий героизм ради навязанных личности идолов; самоотвержение до погибели, глубоко отличное от самоотвержения для спасения души. «Ты погибнешь; все погибнут; так лучше погибнуть, послужив мне!», говорил идол Революции… Души миллионов ввергались в огонь, но не ради очищения, как это бывало в человеческой истории, а единственно с обещанием последней смерти. Трагедию «советской власти» можно понять только религиозно. Это была земная религия со снижением всех понятий, божество которой воплощалось в государстве, праведность – в служении государству, грех – в ослушании; рая не обещалось вовсе, а ад был всегда в избытке. Вернее сказать, рай обещался сугубо чувственный и посюсторонний, сначала скорый, а затем всё более отдаленный во времени… Идейность, свойственная русской интеллигенции от Писарева до Ленина, – не оружие против идущего с Запада потребительского материализма, именно потому, что она сама была насквозь материалистична, верила только в земную силу, в первую очередь – силу государственного принуждения.
[
←4
]
Надо сказать, что «противохристианство» Розанова – вообще довольно особого оттенка. Он не потому выступал против христианства, что не мог его принять, а потому, что не находил в нем обители для себя и своих сокровенных стремлений. «Ты богато и хорошо, но не для меня – так пропади же ты вовсе!» Не так было бы, если б Розанов действительно нашел «новую истину», которая упраздняет все предыдущие. В этом случае к христианству он проявлял бы не более любопытства, чем Дарвин или Маркс. Но нет! Христианство Розанову не давало покоя…
[
←5
]
В области мысли мне, честно говоря, не нравятся ни оптимисты, ни пессимисты. Пессимисты, те откровенно в Бога не веруют, а оптимисты склонны Бога подменять собственным разумом, на который и надеются. В конечном счете, те и другие похожи. Трезвый взгляд на вещи – нечто среднее: «тут Бог, может быть, нам поможет; тут, может быть, и наших сил хватит; а тут всё гадательно и предоставлено неизвестности и свободе…» К построению систем, замечу, склонны пессимисты и оптимисты равно, но никогда – люди среднего взгляда.
[
←6
]
Как в случае с Гоголем.
[
←7
]
Ницше.
[
←8
]
Слова, которые я бессознательно похитил у Набокова. Поэт в «Даре» испытывает жалость «ко всему сору жизни, который путем мгновенной алхимической перегонки, королевского опыта, становится чем-то драгоценным и вечным».
[
←9
]
«Некогда это было парадоксом, но наш век это доказывает».
[
←10
]
«Пусть не упрекают нас в недостатке ясности!»
[
←11
]
Оговорюсь, поскольку это кажется необходимым: Даль советует говорить именно «христиа́нин»; и я не вижу причин отказываться от этого произношения в пользу нынешнего «христиани́н».
[
←12
]
Философия, не признаю́щая этого положения, возможна, но обречена быть поверхностной и недолговечной. В качестве примера можно назвать Ренана, нашего Луначарского. Можно вспомнить и Сартра с его «ничто проявляет себя в нас». Поневоле представляешь мертвую вселенную, посреди которой сидит мертвый человек и пишет о небытии. Но зачем? И писать, как будто, в этом случае не о чем.
[
←13
]
Кстати о Льве Шестове. Лев Шестов – писатель, которому не было дано благодати, и который всю жизнь переходил от одного великого человека к другому, надеясь научиться от них безумию, ибо для благодати был слишком разумен. В молодости благодать, вдохновение были для него скорее сомнительны; более надежным казался путь к истине через рассуждения, выбранный Львом Толстым, а Достоевский просто вызывал подозрения в неискренности. С годами Шестов научился ценить безумие и уже вполне беспристрастно, даже более того – с желанием веры выслушивал показания Достоевского, Киркегора, Лютера… Однако собственной благодати он до конца дней не получил, вдохновения не испытал, и всё следовал своему беспокойному и острому уму. Без понимания этой особенности нельзя оценить Шестова как философа. Он научился подозревать и ограничивать свой разум, но божественной свободы творчества, которой хотел научиться у великих безумцев, не получил. Не став поэтом в философии (а философия точно так же основывается на поэтах, как все иные искусства), он так и остался философским критиком.
Надо еще сказать, что Шестов так нападал на науку и позитивизм потому, что сам был слишком положителен. Не находя в науке действительных недостатков, он мог только осыпать ее сарказмами. Парадоксы и «беспочвенность» – последнее, что ему оставалось. По-видимому, в молодости Шестов был совершенно уверен (как многие люди той счастливой эпохи), что наука не только обещает, но и может выполнить свои обещания, что вне науки почвы действительно нет – остается только мечтать о крыльях. Искренняя вера в то, что истина на стороне науки, привела его к попытке доказать, будто истины нет вообще или, во всяком случае, ее нет ни на чьей стороне. Именно убеждение в том, что все разумные доводы – на стороне противника, сделало Шестова учеником Ницше. Крайний скептицизм оказался его последней надеждой…
[
←14
]
Философ отличается от мудреца еще и тем, что постоянно «приходит к выводам», которые не имеют никакого влияния на его собственную жизнь. Мудрец же, в отличие от философа, ни к каким «выводам» не приходит и вообще не настолько самонадеян, чтобы решаться на окончательные суждения о мировых законах, но старается, насколько это ему удается, жить в согласии с открытыми ему истинами, а если такого согласия обрести не может, то беспокоится и делает усилия, чтобы его достичь. Его противоположность, философ, никаких усилий не делает, т. к. твердо знает, что философия не имеет никакой власти над жизнью, а есть только один из способов препровождения времени по эту сторону Вечности.
[
←15
]
Ведь благовоспитанность литературная состоит в том, чтобы не дать заметить публике, что у автора была душа. Нарушение этого правила выглядит неуважением к читателю и прощается только поэтам, да и то не всегда, а только в благоприятные для поэзии времена, в неблагоприятные же поэзия есть род государственной службы и трудится над полученными от государства задачами… Розанов некогда оскорбил критику (не читателя!), войдя в литературу не просто в домашних шлепанцах, а, прямо скажем, нагишом – по меньшей мере, в том смысле, в каком душа не носит ни фрака, ни шляпы. Читатель полюбил его душу; критике же само это слово было знакомо смутно – в ее идейных и партийных прописях о душѐ ничего не говорилось…
[
←16
]
В самом ритме брака человек выходит из уз «красной глины», из подневольности «стихиям» и возвращается к древним основаниям бытия своего, небесной своей родины; и что-то «отческое» и вместе «ветхое деньми», касаясь «состава бедра его», – производит в нем и содрогание, и сладкое ощущение, и пук духовных и мистических преобразований… – «Нечто из седой древности».
[
←17
]
С. Булгаков замечает мимоходом, что Розанов «от всякой трагедии себя освободил», т. е. в его мировоззрении просто нет места трагическому. С этим как-то связано и невидение Розановым истории – наибольшего поприща для трагического; в которой легче его заметить, чем даже в собственной жизни, т. к. несоответствие стремлений и достижений в истории просто бросается в глаза… Истории, сколько можно судить, для Розанова не существует, ибо у священного Рода какая может быть история? Только всегда одни и те же рождения, радости и огорчения пола… Как Розанов не задавался вопросом, служит ли человеческая жизнь чему-то за пределами игр пола, совокуплений и рождений, так и вопрос о смысле жизни целых поколений, и шире – рода человеческого, его – судя по всему – не занимал. Подражая розановской манере, можно сказать: «Зачем человек живет? – Чтобы родить детей. – Ну, а его дети зачем? – Чтобы опять родить. – А – дальше?.. Дальше зачем?» Дальше, действительно, у Розанова ответа нет. Если внутри данной отдельной жизни еще можно (хотя для меня, например, непосильно) примириться с таким «смыслом», то для поколений, народов и рас это явно недостаточное основание для того, чтобы быть…
[
←18
]
На это указывал Вейнингер.
[
←19
]
«Между людьми нет ни одного, кто не носил бы в себе своего, беспримерного, неповторимого видения вселенной… …Лишь изредка и на мгновение озарит человека его личная истина, горящая в нем потаенно, и снова пропадет в глубине. Только избранникам дано длительно созерцать свое видение, хотя бы не полностью, в обрывках целого; и это зрелище опьяняет их такой радостью, что они как бы в бреду спешат поведать о нем всему свету. Оно не изобразимо в понятиях; о нем можно рассказать только бессвязно, уподоблениями, образами…»
[
←20
]
Ницше.
[
←21
]
Ходасевич.
[
←22
]
«Атеизм говорит о силе ума, но лишь до определенной степени».
[
←23
]
О. Уайлд.
[
←24
]
Как будто этот писатель никогда не любил по-настоящему, и в отношениях между мужчиной и женщиной не видел области чувств и душевных привязанностей, того нежного облака, которое окружает любящих, а без этого нежного облака любовь в самом деле превращается в чистое утоление половой жажды.
[
←25
]
«Жизнь души начинается с осознания Я, – хотя бы эта жизнь часто прерывалась периодами, заполненными самым ужасным чувством, чувством смерти».
[
←26
]
Таким же должно быть и наше отношение к книге. Книга тоже храм души и гробница своего создателя. Неуважение к книге – последнее уважение, какое можно оказать человеку, это обида его душе.
[
←27
]
Потустороннее – нем.
[
←28
]
Спасибо В. Набокову за определение.
[
←29
]
«Напрасно разум кричит: не он определяет цену вещам».
[
←30
]
Могут сказать: а как же магометанство с его отсутствием нравственных затруднений, вообще с безмятежной, насколько мы можем судить, и твердой душевной жизнью? В нем есть вера, но нет культуры и жизненных ценностей в этом мире. Все ценности там, здесь же – только подчинение властям. Душа человека становится игрушкой в руках духовных вождей. Говорят о «нигилизме» Христа, Который все ценности увел за край земной жизни. Неправда! Именно в мусульманстве мы видим настоящий самум, уносящий все земные ценности в магометов рай. «Не нужно трудиться – нужно повиноваться». Земная культура, ценности жизни создаются воодушевленным трудом ради высших целей. Мусульманство не только «освободило совесть от невыполнимых требований», как иногда говорят; оно освободило совесть от требований вообще. Вопрос о спасении души не занимает магометанина, потому что душа его уже подразумевается спасенной, при условии, конечно, что она была покорна властям. И сегодня мы видим в мусульманстве духовную пустыню: «В небе – Бог, на земле – ничего».
[
←31
]
Впрочем, страх смерти есть не отношение, а состояние души, и вызывается не внешними, а внутренними обстоятельствами, среди которых главное – недостаток осмысленности жизни, чувство жизненной неудачи. Мы боимся не смерти, потому что ничего о ней не знаем, мы боимся жизни. Смерть в этом случае есть только символическое представление наивысшего страха; точно так же, будучи в тесноте и тоске, мы боимся болезней, потери близких. Испуганная душа находит образные выражения своих страхов, прикрепляет неясную, вызванную жизненными обстоятельствами тревогу к определенным вещам. Нас ужасает не смерть, но жизнь.
[
←32
]
Ст. Лем.
[
←33
]
То же самое отношение между писателем и литературным языком. Писатель скорее преграда на пути своего языка; он передает потомкам только малую часть пришедшего потока, и ту многократно очищенную. «Народная речь» не такое сокровище, как мы привыкли думать; вернее, она становится сокровищем только при условии, что есть ее судья и оценщик – писатель. Без оценки и разбора нет совершенствования.