
Полная версия:
От руки, как от сердца…
Одни держат томик на коленях, другие в руках, кто-то смотрит на страницу через очки, иной, позабыв их, щурится, либо оттягивает пальцем уголок глаза, пытаясь разобрать написанное.
Седовласая дама с едва заметной ямкой на переносье, что сидит по соседству, явно из тех, забывчивых. Она тихонько вздыхает и вытягивает руку с зажатой в ней книгой как можно дальше. Заметив мой взгляд, она жалуется шёпотом:
– Рук не хватает! – И предлагает участливо, – Хочешь почитать? У меня в сумочке ещё одна книга, прозапас!?
Я тут же потею от смущения и молчу, но папа моментально приходит на выручку. Вложив в выражение лица изрядную долю такта, он отказывается от одолжения вместо меня:
– Благодарю вас, но мы уже выходим. – И улыбается даме, как родной.
Все лампочки в вагоне одновременно подмигивают, поезд длинно и плавно тормозит, а мы подходим ближе к двери, чтобы выйти первыми. Отец, как обычно, смотрит куда-то глубоко в себя, а я разглядываю его отражение. Лицо отца несколько брезгливо, неприятно, и как бы живёт своей, отдельной от притворной любезности жизнью. Я всегда поражался, как скоро спадает с него маска предупредительности, сменяясь той, что наблюдаю теперь. Случалось собеседнику отвернуться, а папа уже не тот. У меня было такое ощущение, что он не желает показывать окружающим себя настоящего, а рекомендуется людям с той стороны, которая будет понятна и, что самое главное, приятна им.
Со мной же он особо не церемонился. Я часто слышал от него по любому поводу: «Муть это всё!» или «Дурацкое дело нехитрое!» – При этом он смотрел не на меня, а куда-то мимо.
То же самое, про нехитрое и дурацкое, сказал он при знакомстве с моей будущей женой, и даже в тот день, когда я захотел порадовать его возможным появлением внуков… Было ли мне обидно? Не знаю, не уверен, привык наверное. И это вместо того, чтобы понять, почему он говорит именно так.
Однажды, когда выгруженные лентой эскалатора пассажиры вдохнули наконец свежий выхлоп автомобильного потока и засеменили в разные стороны, отец вдруг раздумал спешить и сделал шаг в сторону из толпы, позволяя людям пройти:
– Кушать хочешь?! – То ли спросил, то ли провозгласил он, на что я, постоянно голодный подросток, лишь пожал плечами. – Ну, давай пожуём, тут рядом студенческая столовая МГУ.
– Так мы же не студенты! – Возразил я.
– Ты пока нет, а я ещё да. – Грустно усмехнулся папа.
Кстати говоря, он любил спрашивать у едва знакомых молодых людей, есть ли у них цель в жизни. Сравнивал со своею? Не знаю. Про него самого узнать я так и не удосужился.
Отец научил меня мечтать о невозможном, как о том, что обязательно произойдёт. Он как бы брезговал обычной жизнью, давал понять, что кроме видимых всеми её проявлений есть иные, ради которых, собственно, мы и появляемся на свет…
… А тот моргает, совсем незадолго до того, как нам выходить, так что мы не успеваем понять, что происходит. Или успеваем? Наверное, когда как…
Своим чередом
Бабочки весной взмывают на высоту чуть меньше пятидесяти саженей24, а после ссыпаются в траву цветными бумажками, где отдыхают, набираясь солнца, как радости. Да не по указке ветра, а по собственной воле, чем себя и тешат, ну и прочих других, что щурятся на них, и не одним взглядом следят за порханием, но по-детски крутят головами и улыбаются застенчиво, оправдывая свою не к месту восторженность, испрашивая за неё прощения у всех, кому теперь не то, чтоб не до бабочек, а просто – вовсе не до чего.
Лакомые кусочки, эти бабочки, и на вкус, и на вид. Легка их нежная краса, а недолговечна, и пусть они лёгкая добыча птицам, но тем покуда не до них. Ну, ухватят разве когда, как подношение пернатой своей зазнобе: либо целиком, щёпотью в виде букета, или крылышком, что сойдёт заместо веера, а так… Баловство, не к чему портить зазря.
Нынче у птиц всё ухаживания, подарки, да заигрывания, ссоры и примирения, предложение руки и сердца, отказы и согласие, а после – поиски тихого уголка и уже не холостяцкие пирушки и безрассудная безоглядная праздность, а семейные хлопоты, первая из которых – обустройство собственного гнезда. Ну, или, на худой конец, починка прошлогоднего, в том случае, если оно ещё цело и осень с зимою вдруг не нарочно пощадили его.
Так-то, взаправду, оно случается редко. Осень воду дождевую сквозь сито гнезд цедит, зима сеет из него же на землю снежной мукой… Ну, да, – дело птичье, молодое, задорное. Исправят гнездышко, детишек заведут. И на свадьбах споют, и у колыбели. Всё идёт своим чередом. Так, как это и должно быть. У всех…
Стоит оно того…
Трясогузка прилетела ещё вчера, но решилась предстать пред ясны очи лишь нынче поутру. Накануне, когда я подглядывал за нею через плетёные гардины ветвей, она была вся вровень с пыльным своим оперением, от съехавшего на затылок чепчика до подола.
Первым делом трясогузка наскоро облетела двор, проверила, всё ли осталось прежним, не переменилось ли что, не стоит ли и ей, коли такое случилось, и самой перебраться в другое место. Но нет, превратности судьбы не коснулись знакомого с рождения уголка, и тот нежился и жеманился едва заметно под внимательным взглядом трясогузки, радуясь небеспричинному довольству птицы:
– Всё так, всё так… – Поцарапав ноготком крашеный скат крыши, прошептала сиплым с дороги голоском трясогузка, и отложив беспорядок на потом, юркнула она поскорее в серый сумрак чердака, где и проспала до рассвета на промазанных глиной брёвнах, – таких мягких, уютных, родных, – не чувствуя маховых с рулевыми крыл, как без задних ног!
Выспавшись хорошенько, трясогузка поспешила к пруду. Закраины25 съёжившейся льдины, усохшей, словно шкурка от яблока, были уже довольно далеко от берега, так что птица смогла освежиться, а также устроить мытьё белья. И только после того, как трясогузка сделалась совершенно чиста, в выстиранном добела исподнем и снежного цвета чепчике, она постучалась в окошко:
– А вот и я! – Пропела птичка, и в ответ на проявления радости сему обстоятельству, поведала про нелёгкий свой полёт и долгое вынужденное отсутствие, о думках на житьё и переустройство, которых завсегда больше, чем дел после. Да тем они и хороши, ибо окрыляют наше бытие мечтами, дают сил не страшится будущего, хотя и стоит оно того, подчас…
Не всякому…
День запустил из развилки дуба, как из рогатки, рыжим снежком солнца, отчего рассеялся растянутый на пяльцах берегов реки туман. Тонкие иглы молодых листьев кувшинки, что упирались в прозрачную и сырую ткань, прошили её в пустой след. Мало солнца случилось к этому часу, от того немного было и сил.
На пенке вечной зелени нежной горчичной каплей проступала овсянка. Заявилась она тихо, незаметно, словно и не улетала никуда. Плетёт теперь понемногу. Не каверзы, не плетень, а то, что обыкновенно об эту пору. Снуёт в зарослях, улыбается молча, одними глазами. Покуда не поёт, бережёт голос.
Малиновка, неуживчивая даже с роднёй, поселилась по соседству. Лоскут зари, что повязан у неё на груди, заметен издали, как вымпел. «Место уже занято…» – будто сообщает малиновка прочим, да кто её и когда станет слушать, кроме как на утренней и вечерней заре.
Берёза дымит на просвет. Не листочками трепещет, одним намерением, но зримо, так что глаз не отвесть. Знамо, не верится им, и не зря.
Чуб леса закрывает и луну, и щёку вечера, всю в веснушках звёзд. Яркий глаз ночи осматривает сумеречную округу. Светит фонариком по лесным тропинкам. Чему-то улыбается, над чем-то грустит, но всё втихаря. Не болтлива луна, скрытна совсем.
Зато беседовал я во тьме с вороном. Долго. Сам он чёрный, а душа – белая. Не всякому оно дано, – ни её понять, ни владеть ею. Вот вам и весь сказ.
Как и всегда…
В углу лесной чащи, словно под потолком светлицы, теплится лампада луны. Невидимая никому, невиданная26 печь искрит созвездиями, из-за чего делается тепло и уютно. Хотя, ежели по чести, вечерами ещё достаточно свежо и беспременно сыро.
Жабка, что вышла на порог насладиться одиночеством, выглядела более, чем довольной. К тому же, испарина, выступившая на лбу округи, не сумевшей ещё набраться тепла, оказалась весьма кстати. Молча, не мигая, жаба любовалась луной. Фата белой тучи делала ту загадочной и недосягаемой, как засватанная родителями, невиданная27 покуда женихом невеста.
Ветер шалил, срывая шиньоны гнёзд с осин, играя локонами ив в парках, что стояли теперь простоволосыми распустёхами. А после, не смешавшись28 ни разу29, смешивал краски по своему разумению и рисовал на небе облаками, как акварелью. Не от того ли, не изменяя себе ни в чём, луна показалась жабке не прежней строгой недотрогой, но мягким клубком шерсти, который загнали повыше столь мягкими же лапами неуёмные в своих играх коты.
Если бы жаба могла не спать подольше, то в невнятном бормотании утра она б разобрала едва слышимый треск лоскута вчерашнего неба, неровно оторванного прямо по кромке сосняка. И стало б заметно ей, что земля обсыхает, как новорожденный, покрываясь редким пухом травы и мокрый заморыш становится красавицей. Впрочем, как и всегда.
Лазарева суббота
Солнце всё больше поддавало жару, вынуждая ослабить кушак, сдвинуть на затылок шапку, или вовсе сдёрнуть её с головы, да прищурившись противу ветра, сломать надвое и запихнуть в карман.
Я спешил идти, едва сдерживая желание скинуть с себя платье и оставить у тропинки, с тем, чтобы забрать хотя на обратном пути, либо перед осенью, как вдруг дорогу мне преградил зяблик. Нимало не торопясь, птица шагала, хлопая себя крыльями по худым коленкам. Казалось, она стряхивает наземь последний снег минувшей недавно зимы.
Этим зябким, по самой сути своей, птичкам претит само упоминание о холоде, вынести который им не дано. Одна-таки не сдержалась, и рухнула на небритый подбородок пригорка. И хотя дышит теперь жарко солнышко на птицу, да напрасно, не взлететь ей уже, сердечной, больше никогда. Точно так распускаются на срубленном дереве листья, в пустой след.
Воздух едва заметно пахнет пасхой. Не влажным, тяжёлым тестом цвета весеннего яичного желтка, а толчёным в ступке сахаром, смешанным с водой, которым обмазывают её выпуклые сдобные бока.
Пышная пенка песка вкруг многих муравьиных нор на самой тропке заставляет умерить шаг. Ступать прямо по ним кажется поруганием и новой жизни, и очередным её возрождением.
Закат подпалил кусты орешника, из-за чего мерцает издали рыжее нежное пламя первых листьев, вызывая невольный испуг. Но лес покоен и не потворствует страху.
Шмель, с присущей ему учтивостью, выписывает вензеля на лету, низко кланяясь земле, а бабочка сбивает в смятении первого полёта невидимые ещё никому цветы… И они прекрасны! Кому-кому, а бабочке в этом довериться можно вполне.
Кидается под ноги, раскиданная там и сям рваными из висков волосьями изжеванная осенью древесина. То – ревность к весне кричала об себе напрасно.
Из горсти дня сыплются серые пчелы, похожие на отломившиеся почки вербы, летят они по ветру в то самое никуда, откуда некстати заявился холодный ветер, и вынудил выудить из кармана шапку и стянуть кушаком поплотнее одёжу…
Солнце старалось, грело, как могло, но выходило пока не очень, а жаль…
Одна-единственная…
Осина зажала розовую жемчужину закатного солнца промежду двух морщинистых пальцев, и нежно, бережно удерживала её от неминуемого в сей час падения. Но всё обошлось. Ветер споро настелил на ровную доску горизонта тучных пуховых перин туч, осина решилась-таки ослабить хватку, и солнце скатилось в приготовленную для него колыбель из затёкшей до красноты ладони дерева. Поискав среди мягкого то, в чём нега дрёмы охватит поскорее, солнце закрыло глаза, и ночь, как добрая няня, присела у порога следить, дабы не побеспокоил никто тихий сон солнца до утра.
Однако не бывает так, чтобы обратная сторона дня была совершенно тиха. Грешат непокоем даже зимние ночи, когда скрып наста, будто половиц, нарушает всеобщую немоту, а что уж говорить про ночь середины весны.
Нет-нет, да вздрогнет где-то неподалёку влюблённый сыч. Мало ему февраля с мартом, до самого мая он более, чем воодушевлён, от того же и суетлив. В попытках завоевать и удержать после глазастую свою половину, позабывает он про осторожность, ну и про шумы, которым во тьме дано больше воли, нежели при свете. Тогда-то они куда как скромнее и проще.
Ветер треплет прохладный шелк знамени воздуха, трогая щёки, являя себя, словно знамение. Продвигаясь по зыбким волнам небес, скрипит уключинами лодка, в которой гуси возвращаются из теплых краёв, а на мраморной из-за облаков пристани, волнуясь заметно, поджидает их Родина. Та, что одна-единственная, и всегда там, где ты о ней не позабыл.
В своём праве весна…
Сквозь грубый холст лишённого листвы леса проглядывала нарисованная солнцем пастель. Молодой орешник впервые позировал округе, и не смея вздрогнуть или вздохнуть, пренебрегал уговорами ветра, что крался по низу и задирая его тянул за подол. Впрочем, ветер скоро отстал. Он ленился подниматься с разложенных по низинам для просушки мягких ковриков мха. На них было приятно валяться, мечтать, да хватать за пятки всех проходящих мимо.
Посреди косовой, не касаясь земли, в мягком гамаке, сплетённом из золочёных лент травы, нежилась ящерица. Солнце раскачивало подвесную койку тёплой рукой, баюкая ящерку. Тут же, на камне у дороги, пристроился и лесной клоп. Он был внушителен в своих доспехах, и из-за них же смешон. Кому придёт охота вступать в распри, в такой-то день!
Пауки натягивали первые струны паутины на грифы сосен.
Губы болотных кочек обметало травой, вода промежду них пенилась суслом, а вышитые первоцветами пригорки глядятся празднично, выстиранными рушниками.
Земля пахнет неприлично густо, взопрела с непривычки. Ветер, листая зачитанные страницы травы, находит среди них и про запах прошлого зноя, и про душный, душистый аромат цветения разнотравья, и про распевки шмелей на рассвете, – будет что подсказать земле.
Бабочкам от весеннего угара вскружило голову, вот и кружат они, задевая лицо.
Узкий след ступни кленовой крылатки, – это всё, что осталось от осени, после зимы – и вовсе ничего, а юная медянка, которая успела едва уступить дорогу тому, кто идёт по ней неспешно, будто завиток кованой решетки будущего летнего сада…
Таки в своём праве, наконец, весна…
Растрата
Я стоял возле неё, и во всеуслышание восхищалась ея прелестью, ибо совершенно был не в силах смолчать. Она была нежна, скромна, но явно не изнежена и держала себя спокойно, с достоинством, в котором было куда как больше знания о своих достоинствах, нежели истинного понятия про них.
– Отчего вы к ней… эдак?! – Удивился проходящий мимо. – Стоит ли оно того, чтобы тратит на неё минуты своей жизни?! Ведь, добро бы какое дело, а то так, пустяк…
Не удостоив прохожего даже кивком, я продолжил своё занятие. На самом припёке у забора, слившись с травой, приникнув к ней тесно, лежала ящерица. Когда я только шёл в ту сторону, не подозревая про её существование, она затаилась, дабы дать немного времени нам обоим. Мы могли напугаться или напугать друг друга, но вместо того… Я был сражён совершенством её образа, а она, так вышло, очарована моей восторженностью.
Ящерица положила ладошку на рыжую гриву травы, и замерла, прислушиваясь к моим безыскусным, но искренним речам. Они, хотя и смущали немного, но явно нравились ей. Не отличаясь красноречием, я повторялся чаще, чем того хотел, и реже, чем заслуживала сама ящерка. Но она благоволила ко мне, а я, из-за неумения говорить красиво, старался хотя бы всякий раз менять тон:
– Какая красавица! Какая… красавица!!! Какая! Красавица!!!
Солнце подсвечивало ящерицу, предлагая рассмотреть её получше, рекомендуя не как товар, но будто драгоценность под стеклом… А она и вправду была бесценна, эта маленькая юркая ящерка. Всего лишь день назад, в траве у забора лежал бесформенный страшный мёрзлый ком земли, и вот теперь, когда он оттаял…
Так как не истратить несколько своей жизни на то, чтобы почтить и поприветствовать чужую?!
День плетения из солнечных лучей
30
Шмель деликатно постукивал в окошко, шуршал по стеклу, шаркал, расшаркиваясь, и шептал обворожительным, обволакивающим собеседника баском:
– Ш-ш-ша-ркО!
Я вышел из дому, поглядеть, точно ли там так жарко, как про то твердит шмель и он, на один только взгляд зависнув перед лицом, радостно полетел вперёд, призывая следовать за собой.
– Ш-шикарно! – Без устали шелестел шмель, и я, оглядываясь по сторонам, был совершенно согласен с ним.
Полдень лился мёдом, и им же вздыхал. На праздничном столе весны были разложены. зеленые салфетки листочков в медных кольцах почек. Гусенички берёзовых серёг, вперемешку с выпавшими украшениями из ушей осин, лещины и ольхи, копошились на тропинке, мешая идти. Ступать по ним было неловко, ибо их нежные косточки были чересчур хрупки. Один неосторожный шаг, полшага, и поминай как звали их, так что приходилось быть более, чем осмотрительным.
Всё, кроме хмеля, что терновым венцом обвил голову пня, было зеленей зелёного. В прочее время таких оттенков, пожалуй, не сыскать. Жёсткий ворс молодой травы, пирамидки сосен и самый воздух подле них, – похоже, были того же похожего, неодинакового цвета.
Чёрный шмель с крыльями под масть знойного июльского неба припал грудью навечно к тёплому песку, а над ним порхал, хромая, увечный, с опалённым крылом мотылёк.
Сокрушаясь об них, сосны хлопотали ветвями, махали от огорчения руками в широких, отороченных зелёным же мехом рукавах, так что кусочки коры сыпались с них и летали по ветру бабочками. Березы – те стояли смирно, их ветви в ажурных шелках лишайника, как в чулках, зябли от возбуждения страхом. Белолицы и чернобровы берёзы, да нечем им выразить себя, подчас, кроме как промолчать.
…Шмель всё летел и летел впереди, не давая проходу. Пряный аромат перебродившей берёзовой крови кружил голову, а сквозь тантамареску31 облака на землю глядело солнце…
Так отцу и скажу…
Чем ближе втянутый узелок загорелого пупка лета, тем чаще вспоминается зимняя рыбалка. Ну, не совсем рыбалка, а так…
Как-то раз, гуляя на лыжах по лесу, я дошёл до залитого морозом катка реки. Снегу той зимой насыпало меньше обычного, широкие чаши оврагов оказались заполнены холодной крупой едва ли по колено, поэтому можно было любоваться белой вышивкой инея по серой канве ветвей, вместо того, чтобы пыхтеть, проминая сугробы до красной пелены перед глазами.
Задорно шлёпая пятками по лыжам, как тапками, я раскачивал головой, словно болванчик, напевая нечто невразумительное, но несомненно весёлое под нос себе и лесу. Радость в детстве не ищет повода, потому как он есть у неё всегда. Вкус каждого глотка бытия незабываем, ибо всякий – впервые, любой – интересен и не напрасен. К тому же, пустяшного, зряшного не бывает, и не потому, что его вовсе не существует, но из-за того, что картинка жизни собирается не враз, а постепенно. И то, что почудилось случаем, явило себя закономерностью, сказанное сгоряча обернулось пророчеством. Но всё же, всё же, всё же…
Кто ждёт от ребёнка сурьёза? Он – само счастье, что не в недостатке разумения и опытности, а в умении отдаваться жизни со всею страстью и искренностью. Взрослый, поди, уж и не сумеет так…
Итак, напевая под ритм попеременного двухшажного32, я сам не заметил, как вышел на лёд. Пологий берег, обняв реку, укрыл её краем снежного одеяла… Было тихо и торжественно, аж до мурашек! Я выдернул ноги из лыж, так как показалось неуместным и пошлым шлёпать пятками по деревяшкам, будто в сенцах. Это как бы если я пришёл в музей в домашнем или исподнем, не умывшись, и не пригладив мокрой расчёской чуб.
Не сразу, но я заметил ущербный лёд прямо посреди реки, и поспешил посмотреть, в чём там дело. Судя по всему, незадолго до моего прихода это место покинули рыбаки. Рядом с прорубью, цветными осколками жизни лежала мелкая рыбёшка, каждая похожая на причудливую сосульку, а сквозь корку льда были видны застывшие в ужасе глаза.
Честное слово, ребёнком я редко плакал, не то, что теперь. Но тогда, под впечатлением от выражения лиц мальков, буквально взвыл, и, рухнув на колени рядом с прорубью, принялся царапать ногтями прихваченную уже морозом воду. Я решил, во что бы то ни стало спасти рыбок, а так как под рукой, кроме лыж, у меня не было ничего, то в дело пошли именно они.
Свободный от наледи участок воды казался очень мал, но и рыбки были ещё детьми. Спеша, я пропихивал их сквозь прореху одну за одной, и едва последняя рыбёшка оказалась в воде, прорубь вновь затянулась льдом. «Зарастёт, как на собаке», – отчего-то вспомнились мне слова деда, сказанные им, когда я рассёк себе бровь о край колодца, засмотревшись на соседскую девчонку.
Покуда стекло льда было ещё тонким и прозрачным, прильнув к нему я подглядывал, как через окошко, за мальками. К счастью, жизнь и радость возвращалась в их глаза скорее, чем отставала шелуха льда. Они стряхивали с себя оцепенение и шепча неслышное порванными губами, исчезали в тёплой глубине. Я не ожидал от рыб благодарности, но всякий взмах хвостом каждой из них воспринимал, как рукопожатие.
Это может показаться чудачеством, однако мне казалось, что мы с этими рыбками ровесники, и оставить их умирать на ледяном подоле реки, это как если бы я бросил там кого-то из своих товарищей, – Лёвку или Серёгу. Ведь они, эти рыбёшки, так же, как и мы, ещё не видели ничего в этой жизни! И каши не поели вдоволь, и не понюхали пороху, – ничегошеньки из того, что причитается тому, кто появился на свет. А достались им только острый крючок, рывок, невозможность вздохнуть и холод, до самых рыбьих костей.
Путь домой мне освещала луна. Я довольно сильно устал и продрог. Идти даже по неглубокому снегу без лыж было тяжело, но мне было всё равно. Да и вырос я уже из них! Так отцу и скажу…
Интерес
– Да вы пейте чай, пейте, остынет.
– Не хочется.
– Не хочется ему… А надо!
– Ничего мне не надо. Вы меня простите, но я, пожалуй, пойду.
– И куда это?
– Так… Никуда. Поброжу.
– Вы уже, милейший, год, как бродите. Много оно вам помогло?! Вы глядите, какой вы сделались скучный, унылый. Подле вас, вон, сливки киснут.
– Ничего с ними не сделается, сметаной будут…
– Да с ними-то ничего, а вот с вами… Вам уже, похоже, доктора надо.
– Никого мне не надо. Отцу вон уже позвали… И что вышло?!
– Ах, оставьте! Все там будем! Забудьте!
– А что, так можно?! – не думать о прошлом, коли оно само напоминает об себе ежечасно. Высвободились некогда занятые отцом черты, обосновались во мне, – надолго, нет ли, не нам про то знать, – и теперь я ловлю себя на том, что слышу звуки его голоса, интонации, но уже из своих уст. Словечки, которые не произносил никогда, принадлежащие не мне ужимки, жесты. Знакомые, виденные не раз, отцовские… теперь они мои…
– Так вы их просто повторяете, батенька. Машинально! Бессознательно!
– Нет, это не то… Совсем. Изменилось и моё отношение…
– К чему?
– Да ко всему! Особенно к тому, к тем, чего и кого не замечал раньше. И знаете, кажется, теперь я смотрю на мир глазами отца.
– И как это?
– Странно, но больше страшно. Ибо мой собственный взгляд в будущее не достанется никому.
– Отчего же?
– На то имеются свои причины.
– Друг мой, я хорошо понимаю вашу тоску, но что ж поделать. Конечно, мы можем поплакать вместе, но разве ваш папенька был бы рад тому? К счастью, я был с ним знаком и хорошо знаю, чего желал он от жизни, чего искал.
– И чего же?
– Интереса! И вот ещё, к примеру, чай на столе для того, чтобы пить, а жизнь…
– … чтобы жить?!
– Именно! Всё просто!
– «Проще пареной репы…», как говаривал мой отец.
– Ну, вот видите!… Давайте-ка ещё чаю, да погорячей, разогнать дурную кровь.
Пока мне меняли остывший чай на горячий, отрезали от пирога, придвигали мёд и подкладывали разных варений, я думал над словами хозяина дома и, честное слово, они странным образом утвердили отчасти мой дух. Ведь, коли бы не надежды моего отца на то, что я отыщу свой интерес в этой жизни, зачем бы я ему сдался тогда. Жил бы бобылём, и все дела.
Маленькими глотками…
Солнце, едва восстало ото сна, а уже при деле. Варит шов на стыке дня и ночи, с востока на запад, из-за чего брызжет расплавленными каплями, да не абы куда, а на другие две стороны света, дабы не оставить которую безо внимания, не обидеть тем, не обойти ненароком округ, не коснувшись хотя взглядом, не удостоив кивком.