
Полная версия:
Вставай!
Аня подумала.
— Наверное, — сказала она наконец, — я плохо спала.
— А, — сказала Кристина, теряя интерес, и рухнула обратно в подушку. — Тогда понятно. Слушай, а в чайнике пельмени есть?
Аня посмотрела на чайник.
Он стоял на тумбочке — белый, пузатый, с треснувшей крышкой, — и был совершенно пуст. Аня всё ещё не начинала. Аня их с вечера не варила. И вдруг она поняла с полной, будничной ясностью: и не сварит. Ни сегодня. Ни завтра. Ни в этой жизни.
— Нет, — сказала Аня. — Пельменей нет.
— Свари, а?
— Нет, — повторила Аня. — Не сварю.
Кристина хмыкнула что-то в подушку. Аня стояла посреди комнаты, в чистой футболке и растянутых спортивных штанах, и смотрела на пустой чайник.
За окном был вторник, четырнадцатое марта, семь тридцать одна утра.
До тридцать первого марта следующего года у неё оставалось триста восемьдесят два дня.
И ни одного лишнего.
Глава 2. Пельмени в чайнике
День прошёл так, как проходят все дни на третьем курсе МГУКИ, если ты Аня Черезова: скверно, но терпимо.
Пары начались в девять. Культурология народов России — лекция, на которую Аня всегда опаздывала, потому что Кристина занимала ванную ровно сорок минут, а Аня не умела конфликтовать и поэтому просто ждала, сидя на кровати в полотенце, пока из ванной не выйдет облачко пара и запаха шампуня «Л'Ореаль», который Кристина покупала себе, а Ане — нет, потому что «Черезова, тебе это не поможет». Сегодня Аня ждала так же. Она ещё не умела — или не решилась — менять то, что можно было менять легко. Менять то, что требовало слова, столкновения, выставленного вперёд подбородка, — она начнёт потом, не сегодня; сегодня она только смотрела.
Кристина вышла из ванной в двадцать девять минут девятого — розовая, влажная, прекрасная в своей худобе; худоба у Кристины была та, редкая, сортовая, которая не требует усилий, — кости, просто кости, и поверх костей кожа, и поверх кожи одежда, и всё это выглядело так, будто так и надо, будто иного варианта не существует. Кристина при виде Ани, всё ещё сидевшей в полотенце, сказала:
— Черезова, ты же опоздаешь.
— Я знаю.
— Ну и чего сидишь?
— Жду, когда ты освободишься.
Кристина фыркнула — тем особенным фырканьем, в котором нет ни злобы, ни настоящей насмешки, а есть только привычка, привычка относиться к человеку так, как относишься к старой мебели: не то чтобы не ценишь, но и не замечаешь особенно. Кристина не была злой. Это Аня знала твёрдо, так же твёрдо, как знала свой вес. Кристина была просто — такой. Такой, какой её сделали двадцать лет жизни без единого препятствия, без единого случая, когда мир сказал бы ей «нет»; и мир говорил ей «да» — всегда, во всём, — потому что мир устроен так, что красивым худым девочкам он говорит «да», а толстым — «подожди», и Кристина научилась этому «да» так же естественно, как Аня научилась «подожди».
Аня встала, прошла в ванную. Закрыла дверь. Встала перед тем же зеркалом — только тут свет был хуже, желтее, и лицо в нём казалось круглее, чем обычно. Она посмотрела на себя. Долго. Как смотрят на портрет, который пишут: оценивая не красоту, а работу.
Ну вот, — подумала она. — Вот ты. Вот твоё лицо. Твои плечи. Твой живот. Это всё — ты. И ты больше не будешь извиняться за это.
Она произнесла это мысленно твёрдо. Но когда выходила из ванной — одетая, причесанная, готовая к лекции, — то всё равно машинально втянула живот. Не потому что хотела казаться тоньше. А потому что двадцать лет втягивания нельзя отменить за одно утро.
Ладно, — подумала она. — Начнём с малого.
Лекция была в корпусе на улице Марксистской. Аня ехала туда на метро — фиолетовая ветка, от «Технопарка» до «Марксистской», двадцать две минуты под землёй. Она стояла у двери вагона, как всегда, потому что сиденья в метро сконструированы людьми, которые считают, что все люди узки в бёдрах, и железный выступ между сиденьями впивается Ане в ноги так, что через пять минут она не чувствует ступней. Она стояла, держась за поручень, и читала — не книгу, а расписание паров, которое она переписала вчера вечером в общаге, потому что расписание поменялось, и она это помнила, и ей нужно было убедиться, что она помнит правильно. Убедилась. Помнила правильно.
Кристина ехала с ней в одном вагоне, но не рядом — в другом конце, у противоположной двери, с какой-то девочкой с журфака, с которой они дружили со второго курса. Кристина смеялась, запрокинув голову; её смех был слышен даже сквозь гул вагона, потому что Кристина смеялась так, как всё делала — легко, громко, не сомневаясь, что мир рад её смеху. Аня смотрела на неё издалека и думала: я не злюсь. Я больше не злюсь. Я только вижу.
Это была новая способность — видеть. Не «замечать» — Аня замечала всегда; толстые девочки замечают всё, они наблюдатели по необходимости, потому что если ты не заметишь опасность первой, она случится с тобой. Но видеть — это другое. Видеть — значит понимать, что стоит за тем, что ты замечаешь. За смехом Кристины стояла уверенность. За молчанием Ани — привычка к невидимости. Она видела это сейчас — видела так отчётливо, будто кто-то подписал каждую деталь её жизни жирным маркером: «Вот это — твой выбор. А вот это — тоже твой выбор. И вот это, хотя ты думала, что это не выбор, — тоже выбор, просто ты его не заметила».
Лекцию читал профессор Глебов — маленький, лысый, с усами, как у моржа, и с голосом, от которого клонило в сон даже тех, кто сидел в первом ряду. Аня сидела в последнем, как всегда, — в углу, у стены, потому что в углу стулья чуть шире, и её стул не скрипит так жалобно. Она слушала вполуха. Она знала этот курс — знала его из будущего, из той жизни, где она уже сдала его на «хорошо» и где профессор Глебов никогда, ни разу за весь семестр, не посмотрел на неё и не вызвал; он звал только тех, кого видел, а Аню он не видел, потому что Аня была невидимая — для Глебова, для Кристины, для мира вообще, — и это её устраивало, потому что невидимость была безопасна.
Не устраивает, — подумала она сейчас, записывая в тетрадь что-то про шаманизм народов Севера. — Больше не устраивает.
Но что с этим делать — она пока не знала. Она только записывала.
После лекции — пара Инны Валерьевны, эстетика. Аня ждала этой пары с тем особым, чистым, хорошо знакомым ей предвкушением, с каким ждёшь зубного врача: не потому что хочешь, а потому что надо, и потому что ты уже знаешь, что будет больно, и поэтому готовишься. Инна Валерьевна Штольц — высокая, худая (конечно худая, в мире Инны Валерьевны не существовало иных форматов), одетая в серый кашемир и замшевые ботинки, с идеальной укладкой коротких тёмных волос и с очками в тонкой титановой оправе, — Инна Валерьевна преподавала эстетику так, как преподносят причастие: с видом человека, который знает, что вкус — это вопрос спасения, и что те, кто его лишён, — погибнут.
Аня села на своё место — в последнем ряду, у стены. Достала тетрадь. Открыла на чистой странице. И стала ждать.
Инна Валерьевна начала семинар с обсуждения Канта — «Критика способности суждения», параграф девятнадцатый, прекрасное как символ нравственно доброго. Аня слушала. Остальные студенты — двадцать три человека, из которых она могла поимённо назвать девятнадцать, потому что за два с половиной года выучила, даже если не общалась, — студенты отвечали вяло, как всегда отвечают в девять утра в марте. Инна Валерьевна раздражалась — это было видно по тому, как она снимала и надевала очки, по тому, как её ноздри чуть раздувались, по тому, как замшевые ботинки начинали постукивать по полу.
— Итак, — сказала Инна Валерьевна, обводя аудиторию взглядом, — кто скажет, чем прекрасное отличается от приятного у Канта?
Тишина.
— Никто? — Инна Валерьевна сняла очки. Протёрла их. Надела. — Никто не прочитал параграф?
Тишина была та, которая бывает в аудиториях, где все прочитали, но никто не хочет отвечать, потому что ответить — значит выделиться, а выделиться — значит стать мишенью для следующих вопросов. Аня знала эту тишину. Она сама её строила — годами.
— Черезова, — сказала Инна Валерьевна.
Аня подняла глаза.
Инна Валерьевна стояла у кафедры и смотрела на неё — не на кого-то, а именно на Аню, — и во взгляде её было то, что Аня всегда читала как презрение, но что сегодня, с новым своим зрением, увидела иначе: нет, не презрение. Раздражение. Сложное, многослойное раздражение человека, который смотрит на то, что считает своей неудачей.
— Черезова, вы прочитали параграф?
— Да, — сказала Аня.
— Ну и?
Аня молчала. Инна Валерьевна ждала. В аудитории тоже ждали — все двадцать три человека, и каждый из них, Аня знала, сейчас думал одно и то же: «Бедная Черезова, опять её». Это была своя, особая порция жалости — жалости не за неё, а вместо неё, — и прежде Аня всегда глотала эту порцию, как таблетку, от которой не легче, но привычка сильнее, и вот сегодня она посмотрела на эту таблетку и подумала: не буду.
— Прекрасное, — сказала Аня, — у Канта не связано с понятием пользы. Оно не удовлетворяет желание, оно нравится без интереса. Приятное — наоборот, связано с желанием и удовольствием. Прекрасное — общезначимо. Приятное — лично.
Она сказала это спокойно, негромко, но чётко, — и в аудитории стало очень тихо, потому что Черезова, толстая Черезова из последнего ряда, никогда не отвечала так; она вообще почти никогда не отвечала.
Инна Валерьевна смотрела на неё.
— Без интереса, — повторила она медленно, и в голосе её было что-то, что Аня не могла разобрать, — вы сказали, без интереса. — Она помолчала. — Черезова, прежде чем рассуждать о прекрасном, может быть, стоит начать с себя?
Аудитория не вздохнула — вздохи были бы слишком громки; аудитория замерла, как замерает стадо, когда хищник хватает одну из них. Кто-то отвёл взгляд. Кто-то уткнулся в тетрадь. Кто-то — Аня увидела краем глаза — Костя Синицын, третьекурсник с философского, который всегда сидел у окна и рисовал на полях, — Костя нахмурился и перестал рисовать.
Аня не покраснела. Она думала, что покраснеет — всегда раньше краснела, всегда, с пятого класса, с того самого дня, когда Ленка Карпова сказала на перемене «Черезова, ты же как шар, хи-хи», — с того дня и до вчерашнего Аня краснела при каждом публичном ударе, краснела так, что уши горели и слёзы подступали, и она глотала их, глотала, глотала. Сейчас — нет. Сейчас внутри было тихо и холодно, как в том автобусе перед выстрелом, и эта холодность не была бесчувственностью, нет, — это было что-то другое, что-то, чему у неё до сих пор не было названия, но что она теперь чувствовала: ясность.
— Я ответила на вопрос, — сказала Аня. — Если мой ответ неверен, исправьте, пожалуйста.
Инна Валерьевна сняла очки. Протёрла. Надела.
— Ответ верен, — сказала она ровным, мёртвым голосом. — Давайте продолжим.
И продолжила. Аня записывала. Инна Валерьевна больше её не вызывала. Но между ними, в воздухе, на уровне третьего ряда от окна, висело что-то — не проговоренное, не разрешённое, — и Аня знала, что это не конец.
После пар — обед в столовой. Аня стояла в очереди с подносом. Очередь двигалась медленно, как всегда; раздатчица тётя Нина, грузная женщина с золотым зубом и руками, которыми она накладывала картофельное пюре так, будто это был кирпичный раствор, — тётя Нина знала Аню в лицо и всегда клала ей чуть больше, с тихой, неоговорённой солидарностью, — то ли потому что сама была крупная, то ли потому что видела, как Аня ест, — не жадно, нет, но основательно, с тем серьёзным, почти молитвенным вниманием, с каким едят люди, для которых еда — не топливо, а убежище.
Сегодня тётя Нина положила Анеadded картошки, added котлету и спросила:
— Компот будешь, доча?
Аня посмотрела на поднос. Котлета — свиная, в панировке, с золотистой корочкой. Картошка — горка, густо политая маслом. Кусок чёрного хлеба. И компот — прозрачный, с плавающим кружком лимона.
То, что она ела каждый день. Каждый день уже два с половиной года. Каждый день — потому что это было дёшево, потому что это было много, потому что это было вкусно, и потому что после того как съешь всё это, на двадцать минут, на полчаса становилось тихо — внутри, там, где иначе гудело.
— Нет, — сказала Аня. — Спасибо, тётя Нина, без компота.
Тётя Нина не удивилась — удивляться было нечему, — но чуть задержала разливатель над кастрюлей. Аня взяла поднос и пошла к столу.
Она села. Отрезала кусок котлеты. Положила в рот.
И вот тут случилось.
Котлета была на месте — свиная, в панировке, горячая, — и вкус был на месте — тяжёлый, солёный, утешительный, — и всё было так, как было всегда, но Аня вдруг поняла, что ест не голод. Она никогда не ела голод. Она ела тишину. Ела то, что должно было на двадцать минут заткнуть гул — тот гул, который стоял в ней с детства: «ты слишком большая, ты слишком много, ты занимаешь место, ты — лишняя». Еда не убивала этот гул. Еда на двадцать минут заглушала его. А потом он возвращался — и приносил с собой стыд, и стыд требовал новой еды, и новая еда давала новые двадцать минут, и так по кругу, и так по кругу, и так триста шестьдесят пять дней в году, и так двадцать лет подряд, и так всю жизнь — длинную, тихую, невидимую жизнь, — пока не оборвалось в автобусе.
Аня положила вилку.
Котлета была съедена на треть. Картошка — нетронута. Хлеб — нетронут. Аня смотрела на тарелку и видела не еду. Видела привычку. Ритуал. Цепь. Тяжёлую, железную, неразрывную цепь, которой она сама себя приковала к этому стулу, к этому подносу, к этой раздатчице, к этому гулу, — и ключ от цепи был не у матери, не у братьев, не у Кристины, не у Инны Валерьевны, — ключ был у неё. У неё одной. И всё это время он лежал на видном месте, она просто не смотрела.
Она встала. Отнесла поднос на мойку. Котлета и картошка остались на тарелке — тётя Нина посмотрела на них, потом на Аню, но ничего не сказала; только покачала головой — чуть-чуть, почти незаметно.
Вечером, в общаге, Аня сидела на кровати и смотрела на посылку.
Посылка пришла вчера — или, точнее, придёт завтра; в той, другой жизни она пришла вчера, и Аня помнила, как вскрывала её, сидя на этой же кровати, при Кристине, — помнила, как Кристина сказала «ооо, черезовские гостинцы!», и как они вместе ели сгущёнку из банки, грязно, пальцами, хохоча, и это был один из тех редких моментов, когда Ане было хорошо с Кристиной по-настоящему. Посылка лежала на тумбочке — картонная, оклеенная скотчем, с надписью «Москва, Левобережная, 3/17, Черезовой Анне». Почерк матери — круглый, ровный, с завитушками на заглавных буквах, — почерк, который Аня узнала бы из миллиона, потому что им были написаны все записки в школьный рюкзак («Анюта, я положила тебе яблоко, ешь на второй перемене, не жди обеда»), все открытки на день рождения («Родная моя девочка, будь счастлива, мама»), и одно письмо — единственное, — которое Аня перечитывала каждый раз, когда было совсем плохо; в том письме, написанном два года назад, когда Аня уезжала в Москву, мать вывела крупно, на целый лист: «Анюта, если что — мы рядом. Ты только скажи. Мама».
Аня не сказала. Ни разу за два года. Ни разу не позвонила и не сказала: «Мам, мне плохо. Мам, я толстая. Мам, меня не видят. Мам, я боюсь». Не сказала, потому что знала: мать ответит «езжай домой, я тебя накормлю», — и это будет любовь, и это будет правда, и это будет именно то, от чего Аня бегала, только не умела сформулировать.
Она взяла посылку. Вскрыла.
Внутри — как всегда. Банки: тушёнка (две, «Великолукский мясокомбинат», мать покупала только эту, потому что отец работал там в девяностых, до того как завод встал, и считал её настоящей), варенье (малиновое, мамино, из тех, что она закатывает в августе по тридцать банок, и каждая — как маленький горячий август в стекле), сгущёнка (одна банка, «Рогачёв», белорусская, дефицитная, мать доставала её через Валю, соседку, чья сестра работала на базе). И ещё — внизу, завёрнутая в газету «Аргументы и факты», — пачка печенья «Юбилейное», и сверху, в целлофановом пакете, — сухарики с солью, которые делала бабушка Тамара, и к которым Аня была равнодушна, но бабушка клала их всегда, потому что «сухарики долго не портятся, Анечка, мало ли».
Аня разложила всё на кровати.
Тушёнка. Варенье. Сгущёнка. Печенье. Сухарики.
Она сидела перед ними, как перед алтарём.
И вот тут — именно тут, именно в эту секунду, — она вспомнила.
Ей было восемь.
Новый год. Квартира в Екатеринбурге, на Уральской, третий этаж, большая комната, ёлка — настоящая, пахнущая хвоей и холодом, — стол, накрытый так, будто ждали полк. За столом — все. Лёша, пятнадцать, уже высокий, уже мужской, уже смотрит на женщин так, как смотрят мужчины, — но Ане подмигивает и подсовывает конфету под салфетку. Костя, двенадцать, рассказывает что-то смешное про физику, потому что Костя уже тогда был про физику, — и всем скучно, но все слушают, потому что Костя. Димка, пять, на коленях у отца, потому что Димка боялся хлопушек, а ёлочные бенгальские огни считал хлопушками. Четыре двоюродных — Артём (четырнадцать, серьёзный, в костюме, потому что мать заставила), Руслан (одиннадцать, дуется, потому что не получил то, что хотел), Паша (девять, уже спит, уткнувшись в плечо Артёма), Женька (семь, бегает вокруг стола и орёт, потому что Женька). И бабушка Тамара — во главе стола, в своём неизменном бежевом платье с брошью, маленькая, мощная, командующая.
— Анечке ещё, — командовала бабушка Тамара.
И Лёша клал. И Костя клал. И Артём клал. И Руслан клал — неохотно, но клал. И Женька нёс конфету, которую только что сам хотел съесть, — нёс, потому что «Аньке, Аньке надо, она маленькая».
— Анечке ещё.
Оливье. Холодец. Пирожки с мясом. Мандаринки — по три, по четыре, горки. Торт — нарезанный, на большом блюде, и Анина порция — самая большая, всегда самая большая, потому что «Анечка у нас любит сладкое, правда, Анечка?»
— Правда, — говорила Аня.
И ела. Ела, потому что это было вкусно. Ела, потому что все смотрели и улыбались, и в этих улыбках была такая любовь — такая огромная, такая неуклюжая, такая единственно возможная для Черезовых форма любви, — что отодвинуть тарелку означало бы отвергнуть любовь. Отказаться от добавки — оскорбить бабушку. Не доесть холодец — расстроить мать. Не взять вторую мандаринку — заставить Лёшу хмуриться («Черезова, ты чего, болеешь?»). Еда была языком. Единственным языком, на котором Черезовы умели говорить «я тебя люблю», и Аня с детства знала этот язык так же, как знала русский, — и на нём, как на русском, ответом на «я тебя люблю» могло быть только «и я тебя», а «и я тебя» на языке Черезовых означало «дай мне ещё».
Аня ела.
Ела в восемь, в десять, в двенадцать, в шестнадцать, в двадцать — ела весь год, каждый год, все двадцать лет, — и к двадцати весила сто двадцать два килограмма, и ненавидела себя за это, — и никогда, ни разу, ни на одну секунду не думала, что ненавидит не себя. Что она ненавидит язык. Язык, который не умел говорить «я тебя люблю» иначе как через добавку, — и на котором она не умела ответить иначе как через «дайте ещё».
Аня сидела перед банками.
Тушёнка. Варенье. Сгущёнка. Печенье. Сухарики.
Восемь, Новый год, Лёша подмигивает, бабушка командует, мандарины горками.
Она протянула руку — к сгущёнке. Пальцы уже на крышечке. Уже нашли край. Уже привычно, легко, не думая — потому что не думать было проще, потому что не думать было безопасно, потому что не думать означало оставаться в языке, в ритуале, в любви, в семье, в «Анечке ещё», — пальцы уже почти отвернули крышечку.
Аня отдёрнула руку.
Так резко, будто обожглась. Сгущёнка осталась на месте — белая, жёлтая, с синей этикеткой, с нарисованной коровой, — а Аня смотрела на свою руку, на свои пальцы, короткие, толстые, с мозолкой на среднем от ручки, и думала.
Думала долго.
Потом встала. Поставила тушёнку на полку — самую верхнюю, до которой не дотянешься не вставая на стул. Варенье — туда же. Сгущёнку — туда же. Печенье — туда же. Сухарики — туда же. Всё, до чего нельзя дотянуться просто так, сидя на кровати, в три часа ночи, когда гул станет невыносимым и пальцы сами потянуться к банке, — всё это теперь наверху, за пределами привычки, за пределами ритуала, там, куда нужно дотянуться сознательно, — а сознательно, может быть, она не дотянется. Может быть, дотянется. Посмотрим.
Кристина вернулась в шесть — со свидания, или с пары, или откуда ещё возвращают двадцатилетние худые девочки в марте; Аня не спрашивала. Кристина плюхнулась на кровать, стянула сапоги — каждый упал на пол с глухим стуком, — и сказала:
— Черезова, я умираю с голоду. Есть чё?
Аня посмотрела на неё.
Посылка на полке — верхняя полка, далеко. В чайнике — пусто. В холодильнике — пакет молока, срок годности завтра, и половина батона, засохшего.
— Нет, — сказала Аня. — Пельменей нет.
— В смысле — вообще?
— В смысле — я не сварила.
Кристина уставилась на неё так, будто Аня сказала, что солнце взойдёт на западе.
— Ты не сварила пельмени.
— Нет.
— Ты — Аня Черезова — не сварила пельмени.
— Нет, Крис.
— Ты чего?
Аня помолчала. Потом сказала — негромко, но твёрдо, тем новым голосом, который вчера услышала у зеркала и который всё ещё удивлял её саму:
— Я не хочу.
Кристина открыла рот. Закрыла. Открыла опять. В её голове происходило что-то, что Аня видела почти физически — шестерёнки крутились, цеплялись, буксовали; в мире Кристины Аня Черезова не сварить пельмени было событием порядка солнечного затмения: не невозможно, но невероятно, и требовало объяснения.
— Ты заболела? — спросила Кристина наконец.
— Нет.
— Тебя кто-то обидел?
— Нет.
— Тогда чего?
Аня легла на кровать. Натянула одеяло до подбородка. Закрыла глаза.
— Я просто не хочу, — повторила она. — Спокойной ночи, Крис.
Кристина что-то пробормотала — Аня не разобрала, но по тону поняла: «ну и фиг с тобой». Потом зашуршела пакетом — видимо, нашла-таки батон, — потом щёлкнула выключателем. Темнота.
Аня лежала в темноте.
Живот урчал. Он урчал давно — тихо, на дне, как урчит котёл центрального отопления в подвале: не громко, но постоянно. Аня прислушалась к этому урчанию — внимательно, почти с нежностью. Она голодна. Настояще, физически, по-живому голодна. Это ощущение было — новое. Не то чтобы она никогда не голодала; голодала, конечно, между парами, когда не успевала в столовую, — но это был другой голод, голод-неудобство, голод-помеха. А это был голод-присутствие. Голод, который говорил: ты живая, и твоё тело знает, чего хочет, и сейчас оно хочет есть, и это нормально, и ты услышишь это, и решишь, и решение будет твоим.
Решение было — не есть. Не сейчас. Не эту сгущёнку, не эти сухарики, не этот батон. Не потому что есть было нельзя. Есть было можно. Но есть сейчас, в три часа ночи, от гула, от привычки, от языка, на котором «я тебя люблю» звучало как «возьми ещё», — это было не решение. Это было подчинение. А Аня больше не подчинялась.
Она повернулась на бок. Подмяла подушку. Сжала край одеяла в кулаке — так, как сжимают край парашюта перед прыжком.
И уснула.
Автобус приснился ей в четверть третьего.
Она не помнила, как заснула — просто вдруг оказалась там, в салоне, — и всё было как тогда: запах мокрой шерсти, освежитель над зеркалом, её рюкзак на коленях, и мужчина в бурой куртке, и пистолет в его руке, и старушка с авоськами, и огурцы в стеклянной банке, и голос, который сказал «ты чего, толстая», и выстрел — тихий, как хлопнувшая книга, — и боль, и пол, и старушкины голубые глаза, и «ничего, бабушка, всё хорошо», и темнота.
Аня проснулась.
Она сидела на кровати — рывком, как выдёргивают из воды, — и сердце колотилось так, что рубашка ходила ходуном на груди. Пот — на лбу, на шее, между лопаток. Темнота — в комнате, на этаже, в окне. Кристина спала, пятка торчала из-под одеяла. На часах — два четырнадцать.
Аня опустила ноги на пол. Прохладный линолеум — знакомый, свой. Сжала кулаки. Разжала. Посидела так, глядя в темноту, слушая, как пульс медленно, упрямо возвращается на место.

