Читать книгу Командир бомбардировщика - 6 (Сергей Сорокин) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Командир бомбардировщика - 6
Командир бомбардировщика - 6
Оценить:

3

Полная версия:

Командир бомбардировщика - 6

— Гм, — говорит он.

— Что?

— Как-то оно... — Он морщится. — Как из военкомата.

— Так ты и просил.

— Просил, — соглашается он. — А послушал — и она ж от такого вообще решит, что я помер, а это кто-то другой пишет.

— Добавим?

— Добавьте, — говорит он с неожиданным отчаянием. — Добавьте: Зинка, борщ у тебя всё равно хуже моего, и когда вернусь, я тебе это докажу. И пусть не смеет солить капусту без меня, у неё вечно пересол.

Я пишу и стараюсь не улыбаться, потому что человек всерьёз.

— Вот теперь, — говорит Мельников, откидываясь, — теперь она поверит.

Третий — молодой сапёр Кузьмин, у которого нога в лубке от бедра. Он не диктует. Он лежит и смотрит в потолок, и когда я подхожу, говорит:

— Не надо.

— Почему?

— А что я напишу? Что ногу мне, может, отрежут?

Я сажусь. Лида, проходя, чуть заметно качает мне головой: не отрежут. Но говорить об этом сейчас я не буду, потому что «врач сказал, что всё будет хорошо» — это фраза, после которой человек перестаёт верить вообще всему.

— Напиши что есть, — говорю я.

— А что есть?

— Что ты живой. Что ты в госпитале. Что нога перебита и лежишь. И всё. Твоя мать не дура, она и так знает, что на войне ломают ноги. Она сейчас не знает другого: жив ты или нет. Вот это ей и скажи.

Кузьмин долго молчит.

— Пишите, — говорит он. — «Мама, я живой. Лежу. Ногу перебило, но она при мне. Не приезжай, не надо, тут нельзя. Я напишу ещё».

Я пишу.

— Подпишешь?

— Подпишу.

Я подсовываю под лист крышку планшета и держу её над его грудью под удобным углом. Кузьмин опирает локоть на матрас, берёт карандаш и выводит фамилию — криво, буквы валятся, последняя уползает вниз. Смотрит на неё.

— Как курица, — говорит он.

— Зато твоя.

К полуночи писем набирается девять. Лида отдаёт их почтарю — маленькому тихому человеку с сумкой, которого на аэродроме зовут просто Митричем, — и он укладывает их так бережно, что мне на секунду становится неловко за собственную привычку думать о нём как о «почте».

Потом Лида выходит на крыльцо, и я выхожу следом, потому что уходить сразу было бы неправильно.

Ночь холодная, звёздная, с той резкой чистотой, которая бывает у моря в конце августа и от которой сразу понятно: тепла больше не будет.

Она садится на верхнюю ступеньку, опершись спиной о косяк, и с полминуты просто дышит.

— У вас здорово получается, — говорит она.

— Что?

— Письма. Я много раз видела, как это делают. Обычно пишут за человека, а вы пишете человека.

— Это не доблесть. Это профессия.

— Какая?

Я чуть не отвечаю правду: у меня за плечами целая жизнь, дочь и внучка, письма из командировок и такие звонки домой, после которых час сидишь, держа погасший телефон. Я давно знаю, как звучит казённое «всё хорошо» для человека, который ждёт собственного имени и знакомого слова.

— Командирская, — говорю я вместо этого. — Ты сто раз в жизни говоришь чужим людям вещи, которые им важнее, чем тебе. Привыкаешь искать слово.

Лида молчит. Потом спрашивает — просто, без нажима, глядя не на меня, а во двор:

— А вам кто пишет?

И вот тут внутри у меня делается пусто.

Не больно. Именно пусто — как бывает, когда шагнул на ступеньку, которой нет.

Потому что мне никто не пишет, и написать мне некому, и всё, что у меня есть, — это две семьи, из которых одна существует за десятилетиями, которые ещё не наступили, а вторая принадлежит парню, в чьём теле я живу, и я даже не знаю толком, какая у него мать.

Я вижу, как она ставила чайник на левую конфорку, потому что правая грела хуже. Вижу дочь на табурете с учебником и внучку, которая ревёт над разбитой коленкой. Всё это было и ничего этого нет, и хуже всего то, что это даже не «потерял» — это «ещё не случилось».

Я вдыхаю холодный воздух и держу паузу ровно настолько, чтобы она не стала заметной.

— Мне пишут мало, — говорю я.

Лида поворачивает голову.

— Вы сейчас выбрали слова, — говорит она.

— Выбрал.

— Зачем?

— Потому что честного короткого ответа у меня нет, а длинный я вам не подниму.

Она не обижается. Просто ждёт. У неё хватает выдержки ждать, и это, пожалуй, самое неудобное её качество.

— Хорошо, — говорю я. — Скажу то, что могу сказать. После госпиталя у меня в голове дырки. Не в памяти на дело — дело я помню лучше, чем до. А вот личное... Личное лежит кусками. Я знаю, что человек мне близкий, и не могу вспомнить, как он смеётся. Знаю имя и не помню, какое у нас с ним было слово вместо «здравствуй».

Это правда. Не вся, но ни в одном слове не ложь, и меня от этого отпускает.

— Такое бывает, — говорит Лида ровно, врачебно. — Чаще, чем думают. И проходит не у всех.

— Вот и я про то.

— А девушка?

Я смотрю на неё.

— Какая девушка?

— Иванов, — говорит она с усталым терпением. — У вас в планшете лежит фотография, а под ней письмо, сложенное вчетверо, у которого края обтрепались, потому что вы его сто раз доставали и клали обратно. Я его видела дважды: когда вас привезли и когда вы у меня на столе выворачивали карманы, потому что искали таблетки.

Ну конечно.

— Да, — говорю я. — Есть письмо.

— Вы на него не ответили.

— Нет.

— Сколько уже?

— Долго.

Она не спрашивает «почему». Она молчит, и в этом молчании мне приходится ответить самому.

— Я боюсь ей написать, — говорю я. — И это не то, о чём вы подумали. Я не боюсь, что она не ответит. Я боюсь написать ей то, чего я не чувствую.

— Не понимаю.

— Ну вот смотрите. Что пишут в таких письмах? «Родная моя, вспоминаю каждый день». — Я усмехаюсь. — Я могу это написать. У меня рука напишет сама, я же только что девятерым писал. И она это прочтёт и поверит. А потом, — я останавливаюсь, подбирая, — а потом окажется, что я написал ей то, что положено писать, а не то, что есть. И она будет год жить внутри моего письма. И это будет подлость похуже, чем не написать вовсе.

Лида долго не отвечает.

— А что есть? — спрашивает она наконец.

— Не знаю, — говорю я честно. — В том и дело. Я знаю, что этот человек мне не чужой. Я знаю, что она ждёт. А больше внутри пусто, и я не хочу заливать эту пустоту красивыми словами.

— Вы её жалеете.

— Я её боюсь обидеть.

— Это разное, — говорит Лида. — Жалеют — сверху. Боятся обидеть — наравне.

Она подтягивает колени и обхватывает их руками, и в этой позе делается очень молодой, что странно, потому что днём она старше нас всех.

— Иванов, — говорит она. — Я вам сейчас дам совет, которому сама не следую. Считайте, что я предупредила.

— Слушаю.

— Напишите ей, что вы живы.

— И всё?

— И всё. Не «люблю», не «вспоминаю», не «жди». Только: я жив, я здесь, мне трудно писать, я напишу ещё. Это не обещание. Это факт. Вы же сами всех тут учите отличать факт от вывода — вот и напишите факт.

Я думаю над этим.

— А если она прочтёт между строк больше, чем там есть?

— Прочтёт, — говорит Лида. — Обязательно прочтёт, все читают. Но между строк — это уже её работа, а не ваша ложь. Вы отвечаете за то, что написали, а не за то, что она придумала. Иначе вообще никому ничего писать нельзя.

Она права, и это неприятно так же, как всякая правота, до которой ты не додумался сам.

— А вы почему не следуете? — спрашиваю я.

— Потому что у меня мать в Ленинграде, — говорит она. — И я ей не писала одиннадцать дней.

— Почему?

— Потому что я не знаю, что там сейчас, — говорит Лида. — И я врач, а значит, я знаю слишком много про то, что бывает с людьми, и мне это мешает писать простое. Я сажусь и понимаю, что напишу ей или вранье, или медицину. И встаю.

Мы сидим молча. Где-то за землянками кто-то негромко пилит доску, и звук идёт ровный, домашний, совершенно не военный.

— Значит, так, — говорит Лида и встаёт, отряхивая юбку. — Я сегодня напишу матери. Три строчки. Жива, работаю, целую. А вы напишете, что живы. И мы с вами оба перестанем быть умными людьми, которые ничего не делают.

— Договорились.

— Не «договорились», Иванов. У меня смена, я пошла. Про вас проверю завтра.

— Проверите как?

— Спрошу, — говорит она. — И по лицу пойму.

Она уходит внутрь, и дверь хлопает, и за дверью сразу слышно, как она кому-то говорит: «Лежите, лежите, я сама».

Я остаюсь на крыльце один.

Достаю планшет. Вынимаю из него две вещи.

Фотография — маленькая, с неровно обрезанным краем. Девушка стоит у забора, щурится от солнца, руки опущены и сцеплены впереди. Я смотрел на неё, наверное, раз пятьдесят и каждый раз ждал, что сработает то же, что срабатывает в руках: что тело вспомнит раньше меня. Руки помнят, как брать штурвал. Ноги помнят, где педали. А вот это лицо тело не помнит никак, и это, если честно, единственное, что по-настоящему пугает меня в моём положении.

Письмо лежит под ней — сложенное вчетверо, с обтрёпанными сгибами.

Я его не читал.

Я говорю себе, что не читал из порядочности, и это наполовину правда. Вторая половина проще и хуже: пока я его не открыл, я ничего ей не должен. Открою — и там будут её слова, её голос, её конкретные вопросы, на которые я не смогу не ответить.

Сегодня я его тоже не открываю.

Но я достаю из планшета чистый лист, разглаживаю его на колене, складываю вчетверо — точно так же, по тем же линиям, — и кладу вместе с письмом, под фотографию.

Пусть лежат рядом.

Я ещё не знаю, что ей напишу. Но теперь у меня в планшете лежит бумага, специально сложенная под ответ, и это уже не ноль.

Я застёгиваю планшет, спускаюсь с крыльца и иду через двор к своей землянке. Колено ноет ровно, как заведённое. Над морем стоит чистая холодная темнота, и в этой темноте, за сорока километрами воды, сейчас тоже кто-то не спит и тоже раскладывает по кучам то, что можно унести.

На материке, в двухстах с лишним километрах от Кагула, в кабинете бывшей школы, где на стене осталась карта чужой губернии и след от снятого портрета, обер-лейтенант Кирхнер раскладывает на столе фотографии.

Ему двадцать девять лет, он близорук и носит очки в тонкой оправе, которые снимает каждый раз, когда берёт лупу. В комнате пахнет мокрой штукатуркой и керосином. За окном мелко сеет дождь.

Фотографий восемь, сделаны за последнюю неделю. Кирхнер не любит слово «доказательство»; он любит слово «согласованность». Он выкладывает снимки в два ряда и водит лупой.

На первых двух — остров: серые поля, лес, полосы дорог. На третьем — то, что в штабе называют аэродромом Кагул и что на снимке выглядит как большой неровный луг с двумя свежими шрамами и несколькими тёмными подковами капониров. Ни одного самолёта на открытом месте. Ни одного.

— Опять пусто, — говорит Кирхнер.

Фельдфебель Драйер, сидящий у дверей с папкой на коленях, поднимает голову.

— Так точно. Четвёртый снимок подряд.

— Что говорят посты слухового наблюдения?

Драйер листает.

— Двадцать восьмого — три прохода ночью, по звуку одиночные. Двадцать девятого — один. Тридцатого — ни одного за ночь, утром два, оба в стороне, южнее. Тридцать первого — один.

— Убывает.

— Убывает, господин обер-лейтенант.

Кирхнер придвигает четвёртый снимок — порт. Здесь интереснее: у причалов пусто, но на молу видны штабеля и свежая колея, и одно небольшое судно, снятое на выходе.

— Вывозят, — говорит он.

Он произносит это спокойно, как человек, который получил ожидаемое подтверждение. Три недели назад он написал в сводке, что противник на острове будет вынужден начать эвакуацию по мере ухудшения снабжения, и теперь снимок вежливо подтверждает его правоту. Это приятно. Кирхнеру нравится быть правым за две недели вперёд; он считает, что в этом и состоит работа разведки.

— Приложите к сводке, — говорит он. — И отметьте: интенсивность ночных вылетов с острова снизилась втрое за неделю. Авиация, по всей видимости, выведена или выводится.

Драйер записывает. Карандаш у него тупой, он слюнит его и пишет дальше.

— Господин обер-лейтенант.

— Да?

— Разрешите отметить одно обстоятельство.

Кирхнер снимает очки, трёт переносицу и надевает их обратно. Он не любит, когда Драйер начинает с «одного обстоятельства», потому что за этим обычно следует мелочь, которая портит ровную картину, и потому что Драйер, в отличие от него, служит с тридцать шестого года.

— Отмечайте.

— В ночь удара по площадке снабжения южнее Пярну, — говорит Драйер, сверяясь с донесением. Там горело топливо. Две ёмкости. Сгорело всё, что было в них, плюс то, что растеклось.

— Это по донесению интендантской службы, — говорит Кирхнер. — Они относят это к диверсии.

— Они относят это к диверсии, потому что им так удобнее, — говорит Драйер ровно. — А посты в ту ночь слышали одиночный самолёт, идущий с северо-запада. И зенитчики докладывали по нему огонь. И наш ночной истребитель имел с ним встречу в двадцати минутах к западу, над водой.

— Результат?

— Результата нет. Он доложил, что противник ушёл в облачность и что удержать его не удалось.

Кирхнер молчит. Он берёт лупу и снова смотрит на снимок луга с двумя шрамами.

Луг пуст. На лугу нет ни одного самолёта.

Это, разумеется, не значит, что их нет вовсе — Кирхнер прекрасно понимает, что такое капониры и маскировка, и в его сводках даже есть об этом отдельная оговорка, которую он честно пишет каждый раз. Но одна оговорка среди двадцати строк весит ровно столько, сколько весит одна оговорка. А три недели убывающих цифр весят как тенденция, и в штабе, где сейчас думают о другом, читать будут именно тенденцию.

— Хорошо, — говорит он. — Ваше замечание я внесу. Отдельным пунктом: отмечены единичные ночные действия авиации противника с острова, вероятно, остаточными силами.

— «Вероятно, остаточными», — повторяет Драйер без выражения.

— Вы полагаете иначе?

Драйер смотрит в свою папку.

Он мог бы сказать, что человек, который ночью нашёл во всём прибрежном хозяйстве именно склад горючего, а не палатки и не штабные домики, вряд ли относится к остаточным силам. Он мог бы сказать, что пустой луг — это не аэродром без самолётов, а аэродром с дисциплиной. Он даже мог бы сказать, что в тридцать девятом году он уже видел, как убывающие цифры на бумаге оканчивались очень неприятным утром.

Но обер-лейтенант Кирхнер составляет сводку для штаба, а штаб сейчас занят не островом вообще, а конкретными вещами: паромами, которые собирают в двух гаванях, саперным имуществом, сроками, расчётом волн высадки и погодой в проливе. И в этой работе гораздо удобнее иметь остров, с которого авиация уже уходит, чем остров, с которого она всё ещё летает.

Драйер закрывает папку, оставив палец на листе с донесением истребителя.

— Никак нет, — говорит он. — Я только отмечаю.

— Отметили, — кивает Кирхнер. — Благодарю.

Он складывает снимки в папку, завязывает тесёмки и идёт по коридору в соседнюю комнату, где над большим столом склонились двое: капитан-лейтенант, отвечающий за паромы, и сапёрный майор.

На столе лежит карта пролива, исчерченная карандашом, и поверх неё — расчёт по времени: сколько минут займёт переход, сколько будет длиться выгрузка на первом участке, сколько людей примет каждый паром.

— Что с воздухом? — спрашивает капитан-лейтенант, не поднимая головы.

— Снижается, — говорит Кирхнер и кладёт папку на угол стола. — За неделю втрое. Снимки площадки пустые четыре раза подряд. Порт работает на вывоз.

— То есть?

— То есть, по совокупности данных, их авиация выводится, — говорит Кирхнер. — Я бы рекомендовал основное внимание при подготовке уделить береговым батареям и дорогам, а не воздушной угрозе.

Капитан-лейтенант кивает и что-то помечает.

Сапёрный майор, человек грузный и медленный, проводит пальцем по карте вдоль южного берега.

— А если всё-таки прилетят? — спрашивает он.

— Прилетят — значит, одиночные, — говорит Кирхнер. — Одиночные ночью по нашим паромам не попадут.

Майор хмыкает. Он служил на Западе и один раз видел, что бывает, когда одиночный ночной самолёт всё-таки попадает; но он видел и то, что бывает, когда штабной спор об авиации затягивается на три дня, и поэтому он ничего не говорит.

— Хорошо, — говорит он. — Тогда считаем дороги.

Драйер выходит в коридор, останавливается у окна и закуривает.

Дождь идёт мелкий, ровный, бесконечный. За мокрым стеклом двор, две машины, солдат с ведром.

Он думает о человеке, который в ту ночь ушёл в облачность.

Он не знает ни его имени, ни возраста, ни того, что этот человек в ту же ночь считал остаток горючего и решал, сколько минут можно позволить себе просидеть внутри мокрой серой ваты. Он знает только, что кто-то там есть и что этот кто-то умеет находить в темноте не палатки, а цистерны.

Фельдфебель Драйер докуривает, тушит окурок в жестяной банке на подоконнике и садится к машинке печатать сводку набело, добавив в неё свой пункт — тот самый, отдельный, в одну строчку, — который будет добросовестно напечатан, подшит и никем не прочитан.

Глава 3



— Сколько машин? — спрашивает Плешаков.

Он спрашивает это так, будто мы обсуждаем завтрашний регламент, а не то, что я только что ему сказал. На столе перед ним лежит фанерка, на фанерке — лист, прижатый двумя гайками, потому что в землянке гуляет сквозняк и с утра открыта дверь: иначе не видно, свет один, лампа сдохла позавчера.

— Четыре, — говорю я. — Завтра три выпускаем по готовности на прикрытие последней колонны, четвёртая замыкает. Потом все на материк.

— Четвёртая — ваша.

— Моя.

Плешаков берёт карандаш, но не пишет. Смотрит на лист, где у него с ночи уже расписано моторное имущество по ящикам, и молчит секунд пять.

— Значит, так, — говорит он наконец. — Три колонки. Кто нужен до запуска. Кто после запуска идёт к грузовику. Кто принимает у причала.

— Третью зачем? У причала принимает флот.

— У причала принимает фамилия, — говорит Плешаков. — Иначе там будет куча ящиков и никого, кто знает, что в них.

Он прав, и это тот случай, когда правота приходит не из спора, а просто из того, что человек тридцать раз в жизни грузил имущество и двадцать девять раз потом искал его по чужим складам.

Мы садимся писать.

Это оказывается длиннее, чем я думал. На каждую машину до запуска нужны двое: моторист и оружейник, до ухода своего борта. После запуска моторист остаётся свободен и идёт к грузовику, но не раньше, чем командир машины махнёт рукой, потому что запуск — штука такая: пока винт не вышел на устойчивые обороты, человек нужен у крыла. Значит, у грузовика этот моторист появится минут через двадцать после того, как мы его туда впишем. И если грузовик уйдёт по расписанию, он останется на поле с ведром и тряпкой.

— Сдвигаем грузовик, — говорю я.

— Не сдвигаем, — говорит Плешаков. — Ставим второй рейс. Сегодняшний в двенадцать берёт ящики. Завтрашний после запусков, предварительно в четырнадцать, — людей от машин.

— Полуторок две.

— Значит, одна сделает два конца. До южной гавани одиннадцать километров туда, одиннадцать обратно, по этой дороге — сорок минут в один конец, если не застрянет.

— А если застрянет?

— Тогда люди пойдут пешком, — говорит Плешаков ровно. — Только они должны об этом знать заранее, а не выяснить на пустом поле.

Он пишет. Почерк у него мелкий, бухгалтерский, с хвостиками. Я смотрю на это и думаю, что у нас в полку — в том, старом, где были компьютеры, планшеты и электронные ведомости, — точно так же всё в итоге сводилось к человеку, который от руки писал на бумажке, кто кого встречает.

— Ещё вот что, — говорю я. — Самолёт, который может уйти раньше, уходит раньше. Не ждём общего взлёта.

Плешаков поднимает голову.

— Это вы сами решили или вам приказали?

— Сам.

— Хорошо, — говорит он. — А то у нас в прошлый раз в июле ждали четвёртого, и все четверо стояли на поле лишний час.

— Вот и не ждём.

Мы доходим до второй страницы, и там начинается то, ради чего я, собственно, сюда пришёл.

— Оставь мне Гурьева, — говорю я.

Плешаков ставит точку и откладывает карандаш.

— Не оставлю.

— Мне до последнего запуска нужен человек у моторов. Кто-то же должен готовить последний запуск и провести пробу как положено, а не как получится.

— У вас будет Николаенко.

— Николаенко — хороший парень, но он на «тринадцатом» второй месяц. Гурьев его знает.

— Гурьев знает не самолёт, — говорит Плешаков. — Гурьев знает ящики. Он их паковал трое суток, он их подписывал, и у него в голове лежит, что в котором. Если он останется здесь, на материке будут вскрывать всё подряд под дождём, искать метчики, и через неделю у нас не будет ни метчиков, ни половины того, что мы вывезли.

— Один человек.

— Один человек — это и есть разница между имуществом и кучей, — говорит Плешаков. — Вы это знаете лучше меня, товарищ старший лейтенант, просто вам сейчас неудобно.

Мне неудобно.

Мне неудобно по совершенно конкретной причине, и она не имеет отношения к метчикам. Я сижу здесь и расписываю, кто уйдёт раньше, а сам остаюсь, и внутри у меня сидит противное ощущение, что я отправляю людей вперёд, а себе оставляю ту часть, которой потом можно будет гордиться. Это ощущение надо вытащить и назвать вслух, иначе оно начнёт принимать решения за меня.

Я отодвигаю лист к гайке, чтобы край не хлопал от сквозняка.

— Плешаков.

— Слушаю.

— Мне не нравится, что я их отправляю, а сам остаюсь.

Он смотрит на меня довольно долго — без всякого умиления, скорее с интересом энтомолога.

— А вы не остаётесь, — говорит он. — Вы задерживаетесь.

— Разница?

— Разница в том, что у вас вписан обратный маршрут. — Он стучит карандашом по листу. — Вот. Четвёртая машина, вылет, прикрытие, уход на материк. У вас есть строчка, по которой вы отсюда уедете. Если бы её не было, я бы вам сказал совсем другое.

— И что бы ты сказал?

— Что героизм — это когда у человека кончились варианты, — говорит Плешаков. — А когда варианты есть и человек их не пишет, это не героизм, это неряшливость.

Он возвращается к списку. Я смотрю, как он аккуратно вычёркивает Гурьева из левой колонки и вписывает в среднюю, и в этом вычеркивании больше заботы обо мне, чем в любых словах.

К десяти у нас готов лист, который можно показать людям. Двадцать три фамилии. Против каждой — три графы. В самом низу, отдельной строчкой, стоит моя, и в третьей графе у меня пусто, потому что принимать меня на материке пока некому.

Плешаков смотрит на эту пустую клетку.

— Впишем, — говорю я.

— Впишем, — соглашается он, и по голосу слышно, что он запомнил.

Гордеев находит меня у выхода, когда я уже натягиваю плащ-палатку. Он мокрый до пояса, злой и говорит без предисловий:

— На причале плохо.

— Насколько плохо?

— Настолько, что я туда посылаю тебя, а сам иду в штаб острова выбивать транспорт, — говорит он. — Там сейчас три службы и ни одного человека, который отвечает за всё сразу. Погрузкой командует Сазонов, каплей, мужик не худший, но у него наряд на боеприпасы и своя ведомость. Ковалёва там с утра, и я уже слышал, как она разговаривает.

— Она умеет.

— Она умеет так, что её через полчаса поставят к стенке за пререкания, — говорит Гордеев без улыбки. — Иванов. Ты едешь туда от группы. Что скажешь — то я подпишу. Но привези мне бумагу, а не рассказ.

— Понял.

— И вот ещё. — Он останавливает меня, уже когда я в дверях. — Ты помнишь, что у нас не стоит задача вывезти всех?

— Помню, — говорю я, продевая руку в мокрый рукав. — Мотористов и оружейников выведу. Но если у причала ещё можно взять раненых, пустые места вам назад не привезу.

Гордеев смотрит на меня секунду.

— Езжай, — говорит он.

Вчерашний семикилометровый путь к ближнему причалу теперь не годится: транспорт принимает южная гавань. До неё одиннадцать километров через можжевельник и два хутора, и первые три километра она ещё похожа на дорогу.

Дальше начинается сентябрь.

Полуторка идёт на второй, мотор воет, колёса месят жижу, и на каждом подъёме шофёр просит меня «подержаться покрепче», после чего машину заносит кормой. Дождь мелкий и настойчивый, из тех, что не льёт, а просто существует. Колено у меня к этому времени уже отработало своё: оно перестало болеть отдельно и теперь просто участвует во всём, что я делаю, как участвует в жизни старый долг.

Последний километр мы стоим.

Стоим потому, что дорога перед спуском к гавани забита подводами. Их семь, они стоят одна за другой, лошади опустили головы под дождём, на подводах — ящики под мокрым брезентом. Обогнуть нельзя: слева канава, справа откос.

И упирается в них, носом почти в задок последней подводы, санитарная машина с красным крестом на мокром боку.

bannerbanner