Читать книгу Командир бомбардировщика - 4 (Сергей Сорокин) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Командир бомбардировщика - 4
Командир бомбардировщика - 4
Оценить:

5

Полная версия:

Командир бомбардировщика - 4


Тому плечу сейчас неоткуда взяться. Оно осталось там, вместе со всем остальным. А это, чужое и молодое, лежит сейчас передо мной на топчане, и у него ещё есть шанс.


— Костенко, — говорю я.


— Я.


— Знал я одного человека, который двадцать лет не заводил правую руку за спину, потому что однажды решил потерпеть и не сказать врачу.


— И что?


— И двадцать лет мучился с курткой: надеть ещё мог, а снять без помощи — никак. — Федя фыркает. — Смешно. А теперь скажи мне, стрелок: ты ленту на нижней установке в перчатке левой рукой перезарядишь?


— Перезаряжу, — говорит он сразу. — Медленнее.


— Насколько медленнее?


Он думает честно.


— Вдвое.


— Вот с этой цифрой и живём, — говорю я. — Пока плечо не станет как было, у нас ты работаешь вдвое медленнее, а значит, в бою ты не работаешь. Я тебя туда таким не повезу.


— Так я ж...


— Ты ж, — соглашаюсь я. — И я бы полез. И меня бы за это правильно посадили на землю.


Лида кладёт ему руку на здоровое плечо.


— Сутки покоя. Петля не снимается ни для еды, ни для гордости. Завтра проба, потом решим. Правой рукой — ничего тяжелее ложки.


— А лопату?


— Особенно лопату.


Литвинов подставляет руку сам, не дожидаясь. Лида распускает повязку, и я впервые за сутки вижу эту кисть без бинта.


Она отёкшая до середины пальцев, кожа натянута, ладонь тёмная от старого кровоподтёка, и от мизинца вверх идёт зелёно-жёлтая полоса. Литвинов смотрит на неё сверху отстранённо, как на чужую работу.


— Пальцы, — говорит Лида.


Он шевелит. Первые два идут почти нормально. Средний — с задержкой. Безымянный и мизинец делают вид, что стараются.


— Чувствуешь?


— Чувствую везде. Здесь — как через варежку.


— Ночью пользовался?


— Один раз хотел придержать карту. Остановился.


— Не соври мне сейчас, — говорит Лида. — Это не для приказа. Это чтобы я знала, надо ли завтра резать.


Литвинов поднимает на неё глаза.


— Один раз, — повторяет он. — Поймал край, когда самолёт тряхнуло. Держал секунду, может две. Больше нагрузки не давал.


— Вот теперь верю.


Она моет кисть, меняет повязку, укладывает иначе — так, что большой палец отведён, и вся ладонь лежит в некоторой ленивой раскрытости.


— Рука выше локтя. Планшет, карандаш, циркуль — правой. Левой не держать даже кружку. Осмотр через шесть часов, повязка сменится ещё раз к ночи. Решение о работе — завтра.


— Я карту вести могу, — говорит Литвинов. — Правой веду со вчерашнего дня.


— Можешь, — соглашается Лида. — Поэтому и говорю про шесть часов, а не про неделю.


Со мной она оставляет напоследок и не тратит слов.


— Сапог.


Я стаскиваю сапог с помощью здоровой ноги и рук, и это занимает у меня столько времени, что Федя на соседнем топчане начинает демонстративно смотреть в потолок.


Колено отёкшее, горячее, на внешней стороне синяк, взявшийся за ночь в полную силу — жёлто-багровый, с рваным краем. Лида берёт ногу двумя руками и ведёт по диапазону, который сама назначила вчера.


— До этого места болит?


— Тянет.


— А тут?


— Больно.


— Разгибаем.


Я разгибаю. На последних градусах в колене что-то коротко сдаёт — не боль даже, а внезапное ощущение пустоты, будто под опорой убрали одну доску. Нога дёргается сама.


— Вот это, — говорит Лида. — Вот это мне и нужно было увидеть.


— Это усталость.


— Это провал опоры. Утром после первой посадки его не было, после второй он появился. Я тебе вчера дала диапазон, ты его не превысил, и всё равно сустав отвечает хуже. Значит, дело не в одном движении, а в том, сколько раз ты его повторил.


— Лида. Мне сегодня ночью...


— Тебе сегодня ночью — нет.


Она садится на край топчана и говорит это без всякого торжества, ровно, глядя мне в лицо:


— Кабина закрыта до повторной функциональной пробы. Проба будет не «как ты себя чувствуешь». Проба будет такая: пройдёшь назначенное расстояние без опоры на человека, сядешь в неподвижную кабину и полностью отработаешь педали в обе стороны до упора, и на последних движениях опора не провалится ни разу. Провалится — пробу не сдал.


— А если сдам?


— Тогда полетишь. Я тебе ногу не привязываю и привязывать не буду: тебе ею работать.


Я лежу, смотрю на неё снизу вверх и очень хорошо понимаю, что происходит.


Она сейчас забирает у меня ночь. Может быть, две. И делает это единственным способом, который я не могу оспорить: называет условие, а не запрет. Со мной так уже поступали. Правда, тогда мне было пятьдесят пять, я был полковник, и врач полка называл мне условия через стол, и я подписывал, потому что знал, что иначе он подпишет что-нибудь другое и это будет хуже.


Я поворачиваю голову.


Тимка смотрит на меня. Федя смотрит на меня. Литвинов делает вид, что рассматривает потолок, но он тоже смотрит.


Они ждут, что я скажу. Я — командир, и если я сейчас начну торговаться за свою ногу, то завтра они начнут торговаться за плечо, глаз и кисть, и через неделю у меня будет экипаж из четверых людей, которые в воздухе врут друг другу о своём состоянии.


— Принято, — говорю я. — Проба когда?


— Вечером первая, — говорит Лида. — И имей в виду: до пробы ты ходишь с санитаром или с палкой. Выбирай.


— С палкой.


— Так и знала.


Зоя приносит мне палку — кривую, вырезанную из можжевельника, отполированную множеством чужих ладоней. Я беру её и чувствую себя ровно на свои настоящие пятьдесят пять.


Гордеев приходит, когда Лида дописывает свои листки.


Он входит, оглядывает нас — лежащих, сидящих, перевязанных — и в его лице очень ясно читается вопрос, ради которого он пришёл: экипаж, товарищ военфельдшер, к ночи готов?


— Товарищ капитан, — говорит Лида, не дав ему открыть рот. — Четыре человека, четыре разных срока. Журавлёв: осмотр через двенадцать часов и завтра утром, до тех пор наземная работа без быстрых переводов взгляда и без мелкого чтения. Костенко: сутки покоя, завтра проба плеча, правой рукой ничего тяжелее ложки. Литвинов: осмотр через шесть часов, повязка меняется вечером, решение завтра, работа правой рукой разрешена. Иванов: кабина закрыта до функциональной пробы, первая проба сегодня вечером.


Гордеев слушает, глядя в пол.


— Кого-нибудь списываешь?


— Никого.


— Кого-нибудь могу взять сегодня?


— Всех четверых, — говорит Лида. — На землю. С ограничениями, которые я назвала.


Он поднимает голову.


— Мне ночью нужен экипаж.


— Ночью у вас будет экипаж, — говорит Лида. — Только не этот. А этот у вас будет через сутки или двое, целиком, а не по кускам. Выбирайте, товарищ капитан, я вам обе цифры дала.


Я успеваю поймать её взгляд и мысленно снимаю фуражку. За эти два предложения в прошлой жизни я бы взял человека к себе в штаб и держал бы обеими руками.


Гордеев садится на табурет у входа — тяжело, как садятся, когда с четырёх утра на ногах.


— Карта.


Литвинов достаёт планшет правой рукой и подносит его к моему топчану. Я сажусь, оставив больную ногу вытянутой, принимаю карту на колени. Гордеев придвигает табурет так, что его сапог задевает ножку топчана.


— Вот, — говорю я, придерживая карту за сгиб. — Сброс произведён по прицелу в назначенном промышленном районе. Точка, время, курс и высота — здесь. Наблюдали несколько вспышек, затем огонь и дым, дым потянуло вот в эту сторону. Уход на этом курсе, отметки боя с прожекторами и зенитным огнём по маршруту — вот.


Гордеев ведёт пальцем по карте.


— Что поражено?


— По промышленному району отработали. Результат удара требует контроля.


Он поднимает на меня глаза.


— Иванов. Мне это в сводку так и писать?


— Да.


— Штаб ждёт от меня формулировку.


— Штаб получит точную формулировку, — говорю я. — Она даже лучше неточной, потому что по ней можно работать дальше.


— По «не подтверждён» нельзя работать дальше. По «не подтверждён» меня спросят, зачем мы туда летали.


— Тогда давайте я вам скажу, что мы видели, а вы решите, как это называется, — я разворачиваю к нему участок карты с отметками пожаров. — Первое: после сброса мы увидели несколько вспышек в районе подходов. Второе: там были огонь и дым, но огни на земле мы видели и до нашей команды. Какие занялись от наших бомб, с уходящего курса не отделили. Третье: дым закрыл часть рисунка раньше, чем мы смогли проверить отдельные корпуса. Сам район Литвинов опознал по воде, рельсовым подходам и времени, а не по пожару. Это у нас есть. Подтверждённого разрушенного цеха — нет.


— Это и есть промышленный район.


— Это и есть промышленный район, — соглашаюсь я. — А вот что это был за корпус, цех или склад — я вам с четырёх тысяч ночью не скажу, и никто не скажет. Для этого нужен снимок или дневной проход разведчика.


Гордеев молчит, глядя на карту. Я знаю, что он сейчас делает: примеряет мою формулировку к телефону, к тому человеку на другом конце провода, к слову, которое от него ждут.


— Товарищ капитан, — говорю я тише. — Если мы сегодня напишем «объект уничтожен», завтра нам скажут не ходить туда второй раз. А если корпус стоит, то через неделю оттуда снова пойдёт то, ради чего мы летали, и следующий экипаж пойдёт на цель, которую у нас в бумаге уже нет.


— А если мы напишем, как ты говоришь, нас пошлют туда второй раз.


— Пошлют, — говорю я. — И правильно. Только уже с разведкой.


Гордеев складывает карту — правильно, по сгибам, как складывает человек, который сам когда-то её вёл.


— Ладно, — говорит он. — Пишу твоими словами. Сброс по прицелу в назначенном промышленном районе. Наблюдались вспышки, огонь и дым; поражение конкретного объекта не подтверждено, требуется контроль. И если меня за это будут есть, я скажу, что это доклад экипажа.


— Это и есть доклад экипажа.


— Вот и хорошо. — Он встаёт, застёгивает ворот и уже у выхода говорит через плечо: — Ковалёва. Твои листы принеси мне через час, я их подошью к сводке. Чтоб потом никто не спрашивал, почему у Иванова экипаж на земле.


Занавеска падает за ним. В землянке становится тихо, и Тимка говорит в потолок:


— Значит, ночью летят другие.


— Значит, другие, — отвечаю я.


— На нашей?


— Если Плешаков сдаст машину, то на нашей.


Федя поворачивает голову на подушке.


— Командир. Обидно.


— Обидно, — соглашаюсь я. — А теперь скажи, что тебе обиднее: что на «тринадцатом» полетит чужой экипаж или что он полетит на непроверенном моторе?


Федя думает.


— Второе.


— Вот и мне второе.


Лида отпускает нас не сразу: сначала Зоя разносит по кружке кипятка с чем-то травяным, от чего у Феди делается подозрительное лицо, потом Литвинову меняют положение руки на подушке, потом приходит какой-то моторист с рассечённой бровью, и мы перестаём быть главными людьми в этой землянке.


Тимку и Федю Лида укладывает спать. Меня — нет.


— Ты всё равно не уснёшь, пока не сходишь к машине, — говорит она, не поднимая головы от своих листов. — Сходи и вернись. Час дам.


— Полтора.


— Час. С палкой.


До капонира я иду восемь минут и трижды останавливаюсь, делая вид, что смотрю на полосу. На полосе действительно есть на что смотреть: сапёры перекидывают грунт из отвала в старую воронку, подводы возят камень, двое мальчишек-краснофлотцев крутят каток, и всё это движется медленнее, чем хочется всякому, кто на это смотрит со стороны.


В капонире Гурьев на коленях у маслорадиатора выковыривает щепкой из сот спрессованную пыль и сухую траву. Рядом на разостланной газете лежат уже вынутые комья — плотные, войлочные, с вплавленной мошкарой.


— Много?


— Треть, — не оборачиваясь, отвечает Плешаков. — Не половина. Но треть.


— Сойдёт за причину?


— Не сойдёт. Годится как часть.


Я сажусь на свой ящик и вытаскиваю из планшета тетрадь. Тетрадь дал мне Гурьев — конторская, в клетку, с чужой фамилией на обложке, зачёркнутой химическим карандашом.


Первую страницу я разлиновываю на три столбца и наверху пишу: «что видели — что сделали — что вышло».


Литвинов приходит через четверть часа: он не умеет лежать, когда работает голова. Садится рядом на перевёрнутое ведро, смотрит на мою разлиновку и молчит ровно столько, чтобы я успел заподозрить неладное.


— Плохо, — говорит он наконец.


— Почему плохо?


— Потому что в первый столбец ты через неделю начнёшь писать не то, что видел, а то, что понял. — Он берёт карандаш правой рукой и ведёт ещё одну черту. — Смотри. «Что видели» — сюда только показания и наблюдения. Температура подошла к черте. Не «мотор грелся». «Мотор грелся» — это уже вывод, и ему место отдельно, в четвёртой графе.


— Ты сейчас у Плешакова слов набрался.


— Я у него не слов набрался, — говорит Литвинов. — Я сегодня утром смотрел, как он тебя об это носом. Приятного мало, но он прав.


Мы сидим и заполняем первую строку, и это занимает у нас двадцать минут, потому что каждое слово приходится оборонять от самих себя. «Видели»: температура головок правого подошла к принятой черте на наборе, время такое-то, высота такая-то, наружный воздух такой-то, остальные показания без изменений. «Сделали»: уменьшили угол, прибавили скорость, открыли жалюзи полностью. «Вышло»: рост остановился через четыре минуты, показание отступило на два деления к седьмой, на боевом и обратном режимах новых признаков не было. В четвёртой, под словом «Вывод», пишем: «Показание отозвалось на изменение режима. Причина подъёма температуры до технической пробы не установлена». Литвинов перечитывает и пододвигает тетрадь ко мне.


— И зачем это? — спрашивает Литвинов, разглядывая получившееся. — Плешаков и так всё записал.

Глава 3



— Плешаков записал мотор. А это — что делал экипаж и что из этого получилось.


— Так мы же помним.


— Мы помним сегодня, — говорю я. — Через месяц у нас будет двадцать таких ночей, и мы будем помнить ту, где было страшнее всего, а не ту, где мы сделали правильно. И молодому в звене я расскажу красивое, а не полезное.


Литвинов молчит, потом кивает.


— Тогда пиши сюда и чужие. Не только нашего борта.


— Чужие нам никто не отдаст.


— Отдадут, — говорит он спокойно. — Если ты сначала покажешь им свою.


К капониру подходит незнакомый мне краснофлотец: тонкая шея, оттопыренные уши, в руках планшетка со шнурком и стопка бумажек.


— Товарищ старший лейтенант, разрешите? Я от начальника связи. Савченко, сменный радист.


— Разрешаю.


— Мне сказали, вы на частотах с Журавлёвым работаете. А он спит. — Савченко переминается. — Мне на ночь надо таблицу переписать, а там у него свои пометки, и я половину не понимаю.


— Например?


Он показывает лист. Между цифрами у Тимки стоят его собственные значки: где-то галочка, где-то две точки, где-то короткая волнистая черта.


— Вот это что?


Я смотрю. Я не радист, но три года командования научили меня понимать чужие пометки не из содержания, а из поведения человека, который их ставил.


— Это он отмечает, где его глушили, — говорю я. — Волна — значит, в этом часу помеха ходит. Две точки, наверное, слышимость плохая, но была.


— А галочка?


— А галочку спросишь у него самого, когда проснётся. И не переписывай то, чего не понял: перепишешь неправильно и сам себе завтра соврёшь.


Савченко смотрит на меня недоверчиво: он готовился, что его отругают за беспокойство, а не отправят за ответом.


— Товарищ старший лейтенант, а можно я тогда... ну, рядом посижу, когда он работать будет? Я не мешаю. Я просто смотрю, как он на слух берёт.


— Сиди, — говорю я. — Только не молчком. Спрашивай.


Он уходит, прижимая планшетку к груди, и я делаю в своей тетради вторую запись, на другой странице, совсем короткую: фамилию.


Обратно к санчасти я иду дольше, чем туда. Колено к этому времени перестаёт быть отдельной деталью и становится мной целиком.


Я успеваю поспать час, может быть полтора.


Сон приходит мгновенно, как всегда после ночного полёта: тело падает в него, как мешок с песком, и в этом провале нет ни Берлина, ни прожекторов, ни белого кафеля с водой. Есть только тяжесть и глухота.


Будит меня не звук, а рука на плече.


— Товарищ старший лейтенант. Товарищ старший лейтенант!


Связной, краснофлотец лет девятнадцати, с ремешком бескозырки под подбородком и красным от бега лицом. За его спиной в дверном проёме — прямоугольник дневного света.


— Что? — Я нащупываю край топчана, ещё не понимая, кто меня трясёт.


— К командиру, — связной отнимает руку от моего плеча, переводит дыхание. — Срочно.


Я сажусь, и колено, отдохнувшее и оттого обнаглевшее, отзывается злее, чем утром. Нога у меня лежала на свёрнутой шинели — Зоя, видимо, подложила, пока я спал.


— Говори с места, — говорю я, нашаривая сапог. — Что случилось?


— Береговой пост наш борт слышит. Возвращается, с задания. Мотор у него рывками. Полосу не видит.


Вот это уже разговор.


— Какой пост?


— Который на мысу. «Чайка».


— Когда слышали?


Связной моргает.


— Ну... сейчас.


— Не «сейчас». Во сколько пост передал? Посмотри, у тебя записка есть.


Он вытаскивает из-за обшлага мятый листок и читает, шевеля губами:


— В одиннадцать двадцать шесть.


Я смотрю на часы. Одиннадцать тридцать четыре.


Восемь минут. Восемь минут — это не «сейчас». За восемь минут ДБ-3Ф уходит километров на тридцать, и если он идёт с потерей высоты и без ориентировки, то он сейчас может быть где угодно в секторе шириной в добрых полсотни километров. И половина этого сектора — вода.


— Пошли, — говорю я и беру палку.


На выходе я сталкиваюсь с Лидой.


— Куда?


— Наш борт возвращается. С неисправным мотором и без ориентировки.


Она смотрит на палку, на ногу, на связного.


— Ты в кабину не сядешь.


— Я и не собираюсь. Я нужен на командном пункте.


— Пешком туда десять минут.


— Знаю.


— На телеге три, — говорит Лида. — Сейчас Зоя найдёт ездового. Сядешь так, чтобы нога лежала, а не висела. И если ты за эти три минуты решишь, что тебе надо бежать, я тебя поймаю и привяжу к топчану, и Гордеев мне это разрешит письменно.


— Договорились.


— Журавлёв идёт со мной или с тобой?


Я на секунду задумываюсь. Вот здесь я могу сделать глупость.


— Со мной, — говорю я. — Ему нужен стул в тени, и он не будет читать мелкое. Ему нужны только уши и одно положение головы.


— Хорошо, — говорит она, и от того, как быстро она соглашается, мне становится легче. — Костенко не таскает ничего. Литвинов держит руку выше локтя. Я приду через полчаса и проверю всех троих.


Телега — обыкновенная крестьянская телега с высокими бортами, и лошадь у неё под стать: рыжая, немолодая, с философским выражением морды. Ездовой, пожилой старшина, помогает мне забраться и подкладывает под колено мешок.


— Быстрее можно? — спрашиваю я, когда мы выезжаем на дорогу.


— Можно, — говорит старшина. — Только на этой дороге тряхнёт так, что вам ногу оторвёт.


— Тогда как есть.


Телега идёт вдоль капониров, мимо сетей и свежих воронок. Лошадь никуда не спешит, и в этом есть что-то оскорбительное. Я сижу, держу колено обеими руками, чтобы его не подбрасывало на каждой колдобине, и думаю, что мог бы дойти пешком, и что дошёл бы позже минуты на четыре, и что эти четыре минуты сейчас стоят дороже всего остального, и что злиться на лошадь — самое бессмысленное занятие в мире.


Злюсь.


Тимка идёт рядом с телегой пешком, держа голову ровно, как ему велели.


— Командир.


— Да.


— Если он Кагул слышит, а полосу не видит, это может быть двумя вещами. Или он далеко и слышит нас на дальности, а видит только облака. Или он близко, но смотрит не туда.


— Верно. И мы пока не знаем, какая из двух.


— На дальности слышимость у них обычно...


— Тимка. Не считай в голове на ходу. Сядешь — посчитаем вместе.


Командный пункт у нас — блиндаж на краю поля, с двумя телефонами, картой на фанерном щите и амбразурой, в которую видна полоса. Когда я вхожу, там уже толпа: Гордеев, телефонист, начальник связи, сменный радист Савченко и ещё кто-то из штаба, кого я не успеваю опознать.


Гордеев говорит в трубку:


— ...повторяю, готовность доложу после осмотра. Нет. Нет, не могу. Потому что мотор ещё не запускали. Да. Да, я понимаю, что к восемнадцати.


Рядом с ним стоит незнакомый мне старший лейтенант в новой, не выгоревшей гимнастёрке, с блокнотом, и ждёт цифру. По тому, как он держит карандаш, я понимаю про него всё, что мне нужно: человек приехал за числом, число ему нужно к определённому часу, и всё, что не число, для него шум.


— Сколько бортов? — спрашивает он, едва Гордеев отводит трубку от уха.


— Товарищ капитан, — говорю я. — Освободите телефон.


Штабной поворачивается ко мне первым.


— А вы?


— Иванов. Старший лейтенант. У меня в воздухе свой борт, который нас слышит и не видит.


— Чей борт?


— Наш, — говорю я. — Возвращается с задания, один мотор идёт рывками, ориентировку потерял.


— На него есть кому смотреть, — говорит штабной. — А у меня к двенадцати сводка по готовности.


— К двенадцати у вас в сводке будет на один борт меньше, если мы сейчас пять минут потратим на разговор о том, сколько их будет к восемнадцати.


Он смотрит на меня — на палку, на нечищеные сапоги, на куртку, в которой я летал, — и я вижу, как в нём борются две правильные мысли: что сводку с него спросят и что я говорю дело.


Гордеев решает за него. Он говорит в трубку:


— Перезвоню, — и кладёт её на рычаг.


— Что у тебя?


— У нас в воздухе свой борт, который нас слышит и не видит, — говорю я. — Пока мы обсуждаем ночную готовность, он тратит высоту. Мне нужны три вещи: связь с ним, свежие данные поста и человек, который прямо сейчас видит, что творится на полосе.


— Радиорубка даёт его слабо, — говорит начальник связи. — Приёмник ловит, передаёт он прерывисто.


— Позывной?


— Двадцать седьмой. Командир — лейтенант Ершов.


— Ершов, — повторяет Гордеев и морщится. — Молодой. Второй месяц.


— Штурман?


Савченко поднимает голову от журнала.


— Радист передавал со слов командира: штурман ранен. Поэтому и ориентировку потеряли. Связист у них на месте, работает ключом.


Вот теперь картинка складывается.


Не «потеряли ориентировку» как слабость, а потеряли человека, который её вёл. Пилот второго месяца, один мотор идёт рывками, штурман на полу за спиной, и в наушниках — родной аэродром, который слышно и не видно.


— Савченко, — говорю я. — Записывай не выводы, а слова. Всё, что он передаёт, с временем, дословно. Даже если он повторяется. Даже если это «не вижу». Понял?


— Понял. А зачем дословно?


— Затем, что через час мы захотим понять, что он на самом деле видел, а память у нас будет уже своя, удобная.


Он кивает и переворачивает страницу.


— Тимка, — говорю я. — Твой стул вот здесь, спиной к свету. Ты работаешь ушами, голову держишь в одном положении. Крупные записи делает Савченко под твою диктовку. В тетрадь не смотри.


Тимка садится и надевает наушники. Я вижу, как у него сразу меняется лицо: он уходит в звук, как ныряют.


— Литвинова ко мне, — говорю я связному. — И Костенко. Костенко — к наблюдателю на вышку, пусть смотрит между облаками, и передайте, чтоб ему никто ничего таскать не давал.


— А зачем Костенко на вышку? — спрашивает Гордеев. — У нас там свои наблюдатели.


— У вас там свои наблюдатели, которые узнают силуэт, — говорю я. — А Костенко ночью два часа смотрел в небо из нижней точки и умеет отличить самолёт с раненым мотором от самолёта, который просто идёт. Он вам скажет не «вижу ДБ», а «идёт с креном, снижается, правый винт медленнее».

bannerbanner