Читать книгу Битва за москву 1941 - 11 (Сергей Сорокин) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Битва за москву 1941 - 11
Битва за москву 1941 - 11
Оценить:

4

Полная версия:

Битва за москву 1941 - 11

Она привела сначала старуху — соседку из шестого дома.

— Тётка Юзефа, скажите мне: кто жил в седьмом доме?

— Гриневичи и жили. Анеля с мужем.

— А ещё кто у них жил?

Старуха пожевала губами.

— Так племянник же. Стёпка.

— Какой Стёпка?

— Ну ихний, сестрин сын, из Борисова. Он у них с сорок первого жил, как мать померла.

— Фамилия его?

— А по матери. — Старуха задумалась. — Мать-то Гриневичева сестра была, а замужем за… за Радкевичем, что ли. Стёпка Радкевич, вот.

Зося её отпустила и привела второго — мужика лет пятидесяти, кузнеца, который жил через дорогу.

Она задала ему те же вопросы в том же порядке и ни разу не назвала фамилии.

— Гриневичи, — сказал кузнец. — Анеля, Юзеф и парень при них, племянник. Стефан.

— Фамилия?

— Не Гриневич, — сказал кузнец уверенно. — Он мне как-то бумагу приносил подписать, там другая была. Радкевич. Точно, Радкевич, я ещё удивился: живёт у Гриневичей, а Радкевич.

Ершов записал: «Стефан; со слов двух свидетелей независимо — Радкевич; проживал у Гриневичей, Подлесная, 7».

И приписал ниже: «В лагерной карточке фамилия отсутствует».

— Вот так можно, — сказала Зося.

Утром пятого дня почтовая машина уходила в тыл, и я выпросил у неё место.

Выпросить пришлось у водителя, у сопровождающего и потом ещё раз у начальника полевой почты по телефону, потому что пакет был не воинский и шёл не по нашей линии.

— Гринёв, это гражданское дело, — сказал мне начальник в трубку. — Это в комиссию по злодеяниям или в розыск, а не ко мне.

— Правильно, — сказал я. — Именно туда я и прошу отправить. Мне от вас нужно довезти пакет до города и сдать в отделение, где его примут под расписку. Дальше пусть идёт как гражданское.

— А если не примут?

— Тогда пусть привезут обратно, и я буду искать другой путь. Но пусть попробуют.

Пакетов вышло три.

Первый — оригиналы карточек, и он пошёл не в почте, а в разведотдел, потому что бумаги были немецкие и в них была не только скорбь, но и сведения: маршруты, номера эшелонов, названия мест. Я на это согласился без спора, потому что понимал: по этим номерам может найтись не одна фамилия, а весь эшелон.

Второй — снимки Зиминой, с сопроводительной, и опись Ершова: сто двадцать восемь фамилий в алфавитном порядке, с указанием, что оригиналы переданы туда-то.

Третий — список Зоси, отдельно, с надписью на обложке: «Сведения жителей. Не подтверждено документами».

Перед тем как запечатать, Ершов переписал всё в четвёртый раз — от руки, в школьную тетрадь, — и отдал эту тетрадь Зосе.

— Это вам.

— Мне?

— Вам, — сказал Ершов. — Смотрите: тут те же сто двадцать восемь фамилий, тем же порядком, и номер, под которым ушёл пакет, и адрес, куда он ушёл. Если к вам придёт человек и скажет: «А моего брата там нет», — вы посмотрите и скажете точно: нет или есть. А если он скажет: «Я вспомнил, что его увезли не в марте, а в феврале», — вы запишете вот сюда, на поля, и потом пошлёте уточнение по этому адресу.

Зося взяла тетрадь и долго смотрела на первую страницу.

— А кто-нибудь придёт? — спросила она.

— Придут, — сказал я. — Вы сами говорили: к вам ходят каждый день.

— Они ходят ко мне, потому что я тут, — сказала она. — А не потому, что верят, что найдут.

— Пусть ходят к тетради, — сказал Ершов. — Тетрадь, Зося Антоновна, это такая вещь: пока она есть, дело не закрыто.

Временную школу Зося затеяла на четвёртый день, и затеяла сама, не спросив у нас. В Гореличи, в дом Вороновых, она по-прежнему собиралась вернуться; пока несколько семей устроились возле взятого узла, и дети были здесь. Ждать две недели до первого урока она передумала.

Я узнал, когда Голубев пришёл ко мне за гвоздями.

— Товарищ капитан. Гвоздей бы. Штук тридцать.

— Зачем?

— Лавки чинить, — сказал Голубев и посмотрел на меня с некоторым удивлением, что я не знаю очевидного. — Школу открывают.

Голубев к тому времени был при нас уже больше двух лет — мастер, которого мы вывели из затопленного карьера весной сорок второго и который потом ездил с инженерной частью как специалист. Он был сутулый, утомлённый, и у него была привычка сначала сделать, а потом доложить.

Комнату Зося выбрала не ту, которую выбрал бы я.

Я бы выбрал большую избу у дороги — она была цела и в ней помещалось человек двадцать. Зося выбрала маленькую, за огородами, бывшую фельдшерскую.

— Почему? — спросил я, когда мы туда пришли.

Она ответила по пунктам, и по этим пунктам было видно, что она думала об этом не пять минут.

— Дверь закрывается, — сказала она и показала. — Вот, на щеколду. В большой избе двери нет, там проём, туда всё время кто-то ходит.

— Это важно?

— Это самое важное. — Она прошла в глубь комнаты. — Дальше. Тут сухой угол, вот здесь, у печки. Я туда положу тетради, и они не отсыреют. В большой избе течёт крыша, я смотрела.

— А третье?

— А третье, — сказала Зося, — это что от большой избы двадцать шагов до вашего склада, где грузят. Там весь день гремят ящиками и кричат. Я не смогу вести урок и каждые пять минут пережидать. Дети отвыкли слушать. Им надо, чтоб ничего не мешало.

Лавок было две, и обе разваленные. Стол нашёлся в соседней комнате; его принесли женщины и поставили у окна, а Голубев подогнал шатающуюся ножку.

Голубев принёс инструмент и работал два часа, а дети — их набралось сначала четверо, потом семеро — сидели в углу на полу и смотрели.

Один, постарше, лет двенадцати, всё время порывался помогать:

— Дяденька, давайте я подержу.

— Сядь, — сказал Голубев.

— Да я умею!

— Сядь, говорю. — Он посадил гвоздь двумя ударами, поставил следующий. — Ты мне сейчас подержишь, я тебе по пальцу дам молотком, и будет у Зоси Антоновны в первый день урока раненый. Посиди. Потом дам тебе рубанок, будешь кромку снимать.

Мальчишка сел.

Когда лавки были готовы, Голубев не сказал «садитесь». Он взялся за угол первой лавки и качнул. Она качнулась.

— Вот, — сказал он. — А теперь смотри, что я делаю.

Он подтесал ножку на четверть пальца, поставил, качнул ещё раз, подтесал вторую.

— Теперь садись.

Дети полезли на лавки, и лавки не шатались, и это почему-то произвело на них большое впечатление.

Осипов пришёл сам, без просьбы, потому что услышал.

Он в этой деревне тянул связь и знал каждый двор, и у фельдшерской избы у него было незакрытое дело: там, над углом, висел обрывок старого провода — немецкого, с прежней их линии, — и висел он низко, петлёй, и конец качался на ветру в полутора метрах от земли.

Он пришёл с кусачками и с мотком.

— Зося Антоновна, я вам тут сниму.

— Он же не работает.

— Он не работает, — сказал Осипов. — Сегодня.

Он позвал сапёра. Тот прошёл линию до обрыва, осмотрел крепления и разрешил снять. Осипов снял провод весь, до опоры, смотал в бухту и унёс. И перед уходом сказал взрослым — не детям, а именно взрослым, двум женщинам, стоявшим у калитки:

— Вот тут ничего больше нет. И если увидите, что где-то ещё висит, — не срезайте сами, позовите. Он может быть чужой и он может быть к чему-нибудь подключён.

— К чему подключён?

— К чему угодно, — сказал Осипов. — У них мины на проводе бывают.

Женщины переглянулись, и одна тут же побежала за угол — посмотреть свой сарай.

Самойлова появилась в деревне утром четвёртого дня с одним орудием и двумя машинами — её батарея шла мимо, и она остановилась на два часа для перецепки.

Вера пришла ко мне прямо на командный пункт, посмотрела на карту, спросила три вещи по делу, получила ответ и уже собиралась уходить, когда я сказал:

— У тебя пустые ящики есть?

Она подняла бровь.

— Из-под чего?

— Из-под чего угодно. Нужны коробки. Учительнице, под карандаши.

Вера постояла, соображая, и потом сделала то, за что я её всегда ценил: не стала выяснять, зачем взрослому человеку коробки, когда идёт война.

— Из-под снарядов не дам, — сказала она. — Они тяжёлые и там внутри клеймо, и вообще нечего детям возить снарядные ящики. А вот у меня есть картонки из-под приборных стёкол, четыре штуки. Пустые, чистые, с крышками.

Она принесла их сама, через полчаса, и по дороге, кажется, протёрла их тряпкой, потому что они были подозрительно чистые.

Зося взяла и сказала:

— Ой. А они крепкие.

— Крепкие, — сказала Самойлова. — Только не мочите.

И ушла к своим, и через час её орудие потянули дальше, и я даже не успел с ней толком попрощаться, и мы оба к этому привыкли.

Первый урок был на четвёртый день, в десять утра, и я на нём был не весь.

Пришло одиннадцать человек: от семи до тринадцати лет. Трое босиком. Одна девочка — с младшим братом на руках, потому что мать была на кухне у склада, и Зося её с братом пустила и посадила на край лавки.

Я принёс тетради — двенадцать штук, выпрошенных у Ершова из штабного запаса, и он их отдал со скрипом, и Дудко записал их как израсходованные на нужды батальона, и это была маленькая ложь, за которую я не краснею.

Зося раздала карандаши из картонок Самойловой — по одному в руки, огрызки, наточенные ножом.

— Сегодня, — сказала она, — мы будем писать своё имя.

Я стоял у двери и смотрел.

Это оказалось не так, как я думал. Я почему-то ожидал, что дети, которых три года не учили, кинутся писать. Они сидели и смотрели на карандаш.

Первым начал тот, двенадцатилетний, который рвался помогать Голубеву. Он написал крупно и криво и тут же поднял тетрадь:

— Зося Антоновна! Я помню!

— Не кричи. Покажи.

— «Владек».

— Хорошо. А теперь фамилию.

— Фамилию не помню, как пишется.

— Значит, будем учить, — сказала Зося.

Стась сидел третьим с краю и карандаш не взял. Другой Стась, не Трибуш из найденной карточки: этого мальчика недавно привела Кулиничиха.

Ему было лет десять: худой, стриженый под машинку — видно, стригли давно, потому что волосы отросли неровными пучками, — и с той особенной тишиной в лице, которую я к сорок четвёртому году научился узнавать издали.

Зося не стала его трогать сразу. Она обошла обе лавки, посмотрела чужие тетради, вернулась и села перед ним на корточки.

— Стась.

Он не ответил.

— Ты не хочешь писать?

Он покачал головой.

— Почему?

Он помолчал и сказал так тихо, что я от двери еле разобрал:

— Мама придёт — тогда.

В комнате стало тихо: дети слышат такое мгновенно.

Я стоял и не знал, что сделал бы на её месте. Наверное, сказал бы что-нибудь про то, что мама была бы рада, и это было бы ужасно.

Зося сказала другое.

— Хорошо, — сказала она. — Тогда не пиши. Возьми карандаш и нарисуй свой дом.

— Зачем?

— Затем, что я не помню, какой он с той стороны, где огород. Я всегда мимо ходила с улицы.

Стась подумал. Потом взял карандаш.

Девочка, сидевшая рядом — Ганка, прижимавшая сонного брата левой рукой, — подвинулась и освободила ему место на столе, отодвинув свою тетрадь. Она не стала брать его за руку, не стала показывать, как рисовать, и не сказала ни слова.

Глава 3



Он рисовал долго, и рисовал именно дом с той стороны, где огород: с погребом, с колодой, с яблоней.

Я вышел, потому что мне надо было в батальон, а ещё потому, что я вдруг понял: я стою тут и жду, когда мне покажут результат моих тетрадей.

Зося догнала меня у калитки.

— Товарищ капитан. Спасибо за тетради.

— Не за что.

— И вот что, — сказала она. — Вы приходите, я не гоню. Но если вы будете стоять в дверях, они будут смотреть на вас, а не в тетрадь. Дети всегда смотрят на того, кто с оружием.

Я даже не сразу нашёлся.

— Понял, — сказал я.

— Не обижайтесь.

— Я не обижаюсь. Вы правы.

На другое утро я шёл мимо — не к ним, а по своим делам, на кухню, — и заглянул через плетень.

В комнате никого из взрослых ещё не было. Зося подходила только к десяти.

А лавки уже стояли. Кто-то их вынес на середину и поставил ровно, как вчера. Картонка с карандашами стояла на подоконнике, и над ней сидели двое и делили огрызки, и Владек говорил:

— Нет, этот Ганкин, у него грифель толстый.

И ещё: они ждали одного, которого не было, и Владек сбегал за ним через три двора и привёл, и я слышал, как он на бегу орал:

— Митька, давай, она уже идёт!

Хотя она ещё не шла.

С Александрой мы увиделись вечером пятого дня, и увиделись в первый раз за эти дни по-человечески, а не через чужие носилки.

Летучка стояла у околицы. Она отработала смену и вышла, и мы сели на брёвнах за избой, где сушилось бельё и где никого не было.

Было светло — в июле в Белоруссии темнеет поздно, — и пахло не дымом, а сеном, потому что ветер повернул.

Она сидела и разбирала свою сумку: вытряхивала, перекладывала, выбрасывала в траву смятые бумажки. Это у неё была такая привычка после смены — приводить в порядок что-нибудь маленькое.

И из бокового кармана вместе с чем-то выпал ключ.

Он упал в траву, и я поднял.

Ключ был старый, длинный, с бородкой в три зуба и с круглым кольцом, и на кольце было намотано три витка суровой нитки — чтобы, наверное, не звенел.

— Это что? — спросил я.

— Это ключ, — сказала Александра.

— Это я вижу. От чего?

Она протянула руку, и я отдал, и она подержала его на ладони.

— От квартиры на Мещанской, — сказала она. — Второй этаж, дверь налево. Там теперь ничего нет.

Я не знал, что сказать, и сказал глупость:

— Совсем ничего?

— Стена есть, — сказала Александра спокойно. — Внешняя стена стоит, и окно. А внутри нету ничего, с сентября сорок первого. Я туда ездила в декабре, когда меня на два дня отпускали. Постояла на улице и уехала.

Она повертела ключ.

— Я его с собой вожу третий год. Сама не знаю зачем. Сначала думала — вдруг починят дом. Потом думала — ну пусть просто будет.

— И?

— И вот что, Андрей Кузьмич. — Она подняла на меня глаза. — Я больше не хочу возить его просто так. Я не хочу, чтоб у меня в кармане лежала железка от того, чего нет. Пусть он лежит от того, что будет.

Я сидел и молчал, и молчал дольше, чем следовало.

— Ты меня понял? — спросила она.

— Понял, — сказал я. — Я думаю, как ответить, чтоб не сказать глупость.

— Скажи глупость.

— Мне нужна дверь, — сказал я. — Та, о которой мы на Днепре договорились. За которой мы оба. Я про неё пишу и думаю, а сейчас ты положила ключ мне в ладонь — и я опять не умею ответить.

— Тогда скажи ещё раз. Живым голосом, не в письме.

— Всё равно каждый раз страшно. Говорить такое на войне — будто расписываться за то, что доживёшь.

Александра засмеялась — коротко, устало.

— А молчать — это как будто ты уже не доживёшь, — сказала она. — Выбирай, что хуже.

Я полез за пазуху и достал то, что таскал там с осени.

У меня во внутреннем кармане, в клеёнке, лежало немного: копия снимка отделения сорок первого года, детская карточка Гнутова, письма — её и ещё два. И там же была наша с ней фотография, сделанная Зиминой прошлой осенью, после Днепра.

Я отдал ей отпечаток.

Он был мятый по углу и с белой полосой от сгиба.

На снимке мы стояли у стены санитарного вагона: она в халате поверх гимнастёрки, я в шинели, и между нами на подоконнике вагона стояла кружка, а я почему-то держал в руке вторую — держал за донышко, как держат гранату.

Александра взяла снимок и стала смеяться раньше, чем я успел что-нибудь объяснить.

— Господи, — сказала она. — Кружка.

— Что кружка.

— Ты её держишь, как будто сейчас метнёшь.

— Мне её Зимина всучила за секунду до того, — сказал я. — Сказала: у вас руки пустые, возьмите что-нибудь. Я и взял.

— Ты вот такой и есть, — сказала она, разглядывая. — Тебе дают кружку, а ты берёшь её так, чтоб удобно было бросить.

— Отдай.

— Не отдам. — Она прижала снимок к груди. — Это теперь моё. У меня твоих карточек две, и на обеих ты не улыбаешься.

— Я улыбаюсь.

— Ты делаешь лицо, как будто тебе сейчас доложат плохое.

Мы сидели, и она разглядывала снимок, и ключ лежал у неё на колене, и я вдруг поймал себя на том, что представляю комнату. Конкретную. С окном.

— Занавески, — сказал я вслух.

— Что?

— Занавески надо будет. На окно.

Александра посмотрела на меня с интересом.

— Какие?

— Ну какие. Тёмные.

— Почему тёмные?!

— Потому что немаркие, — сказал я. — Светлые ты через месяц застираешь, и они станут серые.

Она села прямо.

— Андрей. Я четыре года живу в сером, — сказала она. — Я сплю в сером, я хожу в сером, у меня руки в сером до локтя. Ты мне предлагаешь повесить на своё окно тёмную тряпку, чтоб она не пачкалась?

— Она будет практичная.

— Она будет как маскировка, — сказала Александра. — Я не хочу дома маскироваться. Я хочу, чтоб в окне было светло и чтоб от занавески на пол ложилось жёлтое.

— Жёлтое.

— Жёлтое, — сказала она твёрдо. — Или белое с прошивкой. У нас на Мещанской были белые, мама их крахмалила.

Я хотел сказать, что крахмалить в наших условиях негде, и не сказал, потому что вдруг увидел то, что она говорит: полосу света на полу, и что в этой полосе сидит кошка или ребёнок, или просто лежит свет, и что за этим окном не надо ничего затемнять к вечеру.

— Ладно, — сказал я. — Пусть светлые.

— Ты уступаешь, чтоб я замолчала?

— Нет. Я представил и увидел, что ты права.

Она недоверчиво прищурилась, потом смягчилась.

— Ну хорошо, — сказала она. — Тогда я тебе уступлю в другом. Дверь будет с хорошим замком.

— С этим ключом не подойдёт.

— С этим не подойдёт, — согласилась Александра и взяла ключ с колена. — Этот пусть лежит отдельно. Вместе с письмами.

Она завернула ключ и снимок в один платок, вместе, и убрала в ту же сумку, в боковой карман.

Мы просидели ещё полчаса и ни разу не сказали «когда кончится война». Мы говорили про то, где может быть эта комната: она хотела при больнице, потому что при больнице всегда дают жильё; я говорил, что при больнице комнаты сырые. Мы поругались про сырость и помирились, и поцеловались, и она сказала, что от меня пахнет торфом, и что она этот запах теперь всю жизнь будет помнить.

— Мне пора, — сказала она, вставая.

— Когда вас двинут?

— Не знаю. Наверное, вслед за вами.

Она поправила сумку на плече, и ключ звякнул через ткань — глухо, потому что был обмотан ниткой.

Пять дней мы жили как люди, и я это запомнил по мелочам, а не по крупному.

Мылись по сменам, в шатре, поставленном у ручья, — и первая смена была не по старшинству, а по очерёдности выхода: те, кто пойдёт первым, моются первыми, потому что их могут поднять раньше. Это я объявил заранее, и это сняло половину обид.

Сапожник у нас был из нового пополнения, Кислицын, тихий мужичок, и он за пять дней перебрал восемьдесят с лишним пар, и я к нему подходил трижды и трижды видел одно и то же: он отдавал сапог не в общую кучу, а тому, кто принёс, и заставлял тут же надеть и пройтись.

— Ходи.

— Да чего ходить, всё нормально.

— Ходи, я сказал. Вон до угла и обратно.

— Ну сходил.

— Жмёт?

— Малость в подъёме.

— Значит, не малость, — говорил Кислицын и забирал обратно. — На марше твоя малость станет кровью.

Из обещанных ста двадцати к двадцать восьмому привезли семьдесят с чем-то; остальных задержали в запасной части. Прибывших распределили на второй день, и распределяли мы с Мельниковым и ротными полдня, и я держался своего правила, которое завёл ещё под Ржевом: новичка не ставить к новичку.

Мельников ворчал.

— Не выйдет по двое. У меня в первой роте стариков всего одиннадцать, а даю им девятнадцать.

— Тогда к опытному по двое новых. Старших назовёшь поимённо. Сначала пройдёте маршрут налегке, потом с грузом; пока не научатся держать друг друга в поле зрения, на пост их одних не ставь.

Кухню и медпункт я перевёл заранее, на четвёртый день, — не потому, что они мешали, а потому, что маршрут у нас менялся, и я не хотел, чтобы в час выхода кухня стояла позади всех и догоняла.

Повар был против.

— Товарищ капитан, я тут обжился. У меня тут печь сложена, у меня тут вода рядом.

— Ты тут обжился на четыре дня. А выходим мы на север, и если ты останешься здесь, ты будешь тащиться за хвостом.

— А если не выйдем?

— Тогда сложишь печь на новом месте, — сказал я. — Она у тебя из кирпича, а кирпич мы возим.

Он ворчал ещё день, а потом сам пришёл и сказал, что на новом месте лучше, потому что ветер в другую сторону и дым не идёт на людей.

Приказ пришёл на пятый день в семь вечера.

Я сидел в избе с Ершовым и разбирал ведомость на обувь, когда вошёл связной от комбрига, и по его лицу я всё понял раньше, чем он раскрыл рот.

Мы уходили не через двое суток. Мы уходили в час ночи.

Шесть часов.

Первые тридцать секунд у меня в голове было пусто и звенело, как всегда в таких случаях, а потом стало хорошо: потому что я вспомнил, что мы сделали за эти дни, и понял, что шесть часов — это много, если люди вымыты, обуты и накормлены.

— Ершов. Зови ротных. Не сюда — я сам обойду. Мне нужен один ответ от каждого, и я буду спрашивать не «готовы ли вы».

— А что?

— Я буду спрашивать: кого ты можешь поднять прямо сейчас и что у тебя не пришло.

Я обошёл их за час.

В третьей роте — Кутепов доложил за ротного, потому что ротный был на дальнем посту: две трети готовы полностью, у третьего взвода нет патронов к пулемётам, ждут подвоза.

Во второй — всё есть, но двадцать человек только что сменились с работ на гати и спят четвёртый час.

В первой у Мельникова — готовы все, потому что Мельников, как выяснилось, ещё вчера велел людям спать в обмотках.

— Ты откуда знал?

— Не знал, — сказал он. — Я так всегда, когда стоим больше трёх дней. Расслабляются.

Я собрал их у себя в половине девятого и распределил не по номерам, а по готовности.

— Идём не одной колонной и не одновременно, — сказал я. — Первым идёт Мельников: у него всё есть и люди спали. За ним — вторая рота, у неё есть боеприпас, но люди с работ; поднимем их в одиннадцать, дадим ещё два часа сна и накормим на ходу.

— А третий взвод третьей роты? — спросил Кутепов.

— А третий взвод третьей роты ждёт подвоза и выходит, когда получит, — сказал я. — И не за нами по пятам, а по маршруту, с точкой соединения. Ершов, где точка?

— Развилка у Дубков, — сказал Ершов, не заглядывая в карту. — Там их встретит проводник от Мельникова.

— Записал?

— Записал и продублирую связному.

Жаров пришёл сам, не дожидаясь вызова, и пришёл с промасленной тетрадкой.

Он был у нас с сорок второго и за эти два года из освобождённого механика стал тем, к кому идут все, у кого что-нибудь не едет.

— Товарищ капитан. Я слышал.

— Слышал — хорошо. Что у тебя на ходу?

— Две полуторки и трофейная, — сказал Жаров. — Трофейная с перебоями, я ей завтра хотел карбюратор перебрать, а теперь не успею, значит, пойдёт как есть и на ней поеду я сам.

— Мне нужно место под людей.

Он поднял на меня глаза.

— Под каких людей?

— Под тех, кого мы, может быть, отобьём, — сказал я. — Если колонну догоним.

Жаров помолчал, что-то подсчитывая.

— Под раненых или под ходячих?

— И тех и других. Считай на пятьдесят человек и считай честно.

— Пятьдесят не увезу за раз, — сказал он. — Увезу двадцать пять лёжа или сорок сидя, и то если по две ходки. Товарищ капитан, я вам сразу скажу, чтоб вы потом на меня не глядели: бортов у меня три, а ходка туда-обратно по такой дороге — полтора часа.

— Значит, планируем на две ходки и на полтора часа.

— И площадку надо, — сказал Жаров. — Чтоб не на дороге грузиться. Чтоб машина стояла, а люди шли к ней от укрытия, а не поперёк.

— Найдёшь по месту.

— Найду, — сказал он. — Я тогда с разведкой поеду вперёд, если пустите.

Самойлову я нашёл по телефону через полчаса — её батарея стояла в двенадцати километрах, и нас, по счастью, посадили на один провод через штаб бригады.

— Вера. Это Гринёв.

— Слышу, что Гринёв. Говори коротко, у меня тут сматываются.

— Нас подняли на час ночи. Идём на северо-запад, за колонной.

— За какой колонной?

— Немцы гонят людей. Наших. Разведка подтвердила: идут двумя дорогами, где-то в тридцати километрах.

В трубке помолчали.

— Гринёв, — сказала Самойлова, и голос у неё стал другой, рабочий. — Ты сейчас скажешь: «Вера, поддержи». А я тебе заранее говорю: по колонне я стрелять не буду, и никто не будет, и ты сам не попросишь.

— Я и не прошу.

— Тогда что?

— Дороги отхода, — сказал я. — Мне нужно, чтобы ты могла достать не колонну, а то, что за ней и перед ней: развилки, мосты, места, где они могут развернуться и уйти. И мне нужно, чтоб между нами был человек, который в темноте скажет тебе не «правее», а квадрат и ориентир.

bannerbanner