Читать книгу Битва за Москву 1941 - 1 (Сергей Сорокин) онлайн бесплатно на Bookz (7-ая страница книги)
Битва за Москву 1941 - 1
Битва за Москву 1941 - 1
Оценить:

3

Полная версия:

Битва за Москву 1941 - 1

Он бил в гребень.

Он бил в гребень и переносил вдоль него, влево, туда, где я вытянул, — потому что человек, найдя контур, ведёт по контуру.

А за спиной у меня, справа, в тридцати шагах, лежали в своих кривых, недорытых, некрасивых ячейках Прохор, Дьячков, Опарин и Ковалёв со своим ДП, и через них не прошло ничего.

— Андрюха! — заорал Прохор, и голос у него сорвался в самую верхнюю ноту. — Андрюха, шевелится!

— Где?!

— От берёзы вправо! Двое, что ли! Или куст!

— Молодец! — крикнул я в землю, потому что поднять голову было нечем. — Бей туда! Три патрона подряд, и пониже! Ковалёв, у берёзы!

— Вижу берёзу! — отозвался Ковалёв.

Я отполз задом, по-рачьи, метров на десять, свалился в промоину и там уже сел и позволил себе десять секунд ничего не делать.

Руки тряслись. Обе. Тряслись мелко и противно, и я на них посмотрел и сказал вслух:

— Ну не позорься.

Они не послушались. Тогда я плюнул и полез наверх, потому что десять секунд кончились, а от того, что я досижу в промоине ещё десять, ничего не изменится, кроме того, что руки успеют затрястись сильнее.

Огонь с той стороны стал другим. Он стал уверенным — а уверенный огонь противника это, вообще говоря, лучшее, что с тобой может случиться, если он уверенно бьёт не туда. Пулемёт долбил по соломенному гребню и по пустому месту левее, миномёт положил две мины в тот же район — обе в чистое жнивьё, подняв два столба мёрзлой земли, каждый раз с гулким, тяжёлым ударом, от которого у меня закладывало уши, — и я, лёжа за кустом, считал их расход и получал от этого счёта чистое, ничем не замутнённое удовольствие.

Пять минут они били в мою солому.

Пять минут — это на слух долго, а на счёт коротко, и я лежал и вёл этот счёт вслух, беззвучно шевеля губами, потому что от счёта телу становилось спокойнее, будто оно занималось делом, а не просто вжималось в землю и ждало.

Потом на левом фланге ударил наш второй взвод — там, оказывается, тоже не спали и разобрались, — и в кустах на опушке замолчали. Ещё через минуту оттуда пошёл отход: я не увидел его, я услышал, как в мёрзлом кустарнике заработали шаги, много и вразнобой, и как кто-то там крикнул одно короткое слово.

— Уходят! — заорал Дьячков. — Мужики, уходят!

— Не орать! — рявкнул Бортников. — Огня не прекращать! Ковалёв, по кустам!

— Лента кончается!

— По кустам, я сказал! Пусть уходят под огнём, а не прогулочным шагом! Дьячков, ты чего в небо смотришь? Считай, сколько ты патронов извёл, доложишь мне через минуту!

— Двадцать шесть! — отозвался Дьячков почти сразу.

— Уже посчитал?

— А я по одному считал, товарищ сержант. Мне Гринёв вчера сказал: считай — будешь знать, чем завтра воевать.

— Гринёв ему сказал, — проворчал Бортников. — Ну хоть кому-то.

Ковалёв дал по кустам ещё три очереди, каждая длиной ровно в такое время, за какое человек успевает сказать «раз-два-три», и потом стало тихо.

Тишина после боя — это никакая не тишина. В ней звенит в ушах, в ней где-то далеко ещё что-то падает, в ней громко и стыдно слышно, как ты сам дышишь. Я лежал и слушал собственное дыхание — оно выходило рваными толчками, и я старался выровнять его, как выравнивают шаг, считая про себя, и постепенно оно улеглось, стало ровнее, и вместе с ним отпустило и в груди. И в этой тишине первым делом всегда раздаётся чей-нибудь дурацкий вопрос.

— А чего это горит? — спросил Прохор.

Горела моя солома. Трассер её всё-таки поджёг, и теперь на крайнем отрезке лениво дымил и потрескивал маленький костерок, освещая снизу разбитые прутья, и по этому мелкому, домашнему совсем свету плясали длинные тени от комьев земли, и всё это выглядело до нелепого мирно — будто кто-то развёл костёр на выгоне пасти скотину.

— Затушить! — крикнул Бортников. — Кто ближе, затушить немедленно!

— Так это ж он сам и наложил! — сказал Опарин из своей ячейки. — Пускай он и тушит.

— А ты, Опарин, ближе всех, и у тебя, между прочим, лопата, которая за тобой записана. Землёй закидай.

— Я землёй закидаю, а она через край полезет.

— Тогда сядь на неё, — сказал Бортников. — Задницей потушишь, дело верное.

Я подполз и стал закидывать её мёрзлыми комьями. Комья не тушили, а вминали огонь внутрь, и он выползал по краям, тлел, дымил, ел мне глаза едкой горечью, и я в конце концов сел на эту солому задницей и погасил её собственной шинелью, о чём немедленно пожалел, потому что запах горелого сукна не выветривается неделю, и я потом весь день ловил его на себе — при каждом движении, при каждом вдохе, будто носил на себе клеймо этой ночи.

Небо на востоке к этому времени стало не чёрным, а тёмно-серым. Это ещё не рассвет, это то, что перед ним, — когда цвета ещё нет, но контуры уже есть, и лица людей проступают из темноты пятнами, и по этим пятнам видно, кто сколько сегодня постарел.

Ко мне подошёл Прохор. Сел рядом на бруствер — на настоящий, не на мой, — и я его за это чуть не столкнул.

— Не сиди наверху.

— Так ушли же.

— Прохор. — Я стянул его за рукав вниз, и он послушно съехал спиной по земляной стенке, глухо стукнувшись о дно ячейки. — Они ушли, а тот один, который у них любит остаться и посмотреть, — он не ушёл. Такой человек есть всегда, и он сейчас лежит вон там и глядит, кто у нас тут высунулся первым. И он тебя запомнит и завтра начнёт с тебя.

Прохор посмотрел на опушку с большим уважением, вытянув шею над бруствером ровно настолько, чтобы видеть, и не больше.

— А ты откуда знаешь, что он там?

— Потому что я бы там остался.

— Ты?

— Я, — сказал я. — Если бы я уводил своих, я бы обязательно оставил одного глазастого. Уходят все шумно, а он лежит тихо и смотрит, кто у противника встал во весь рост, где у них пулемёт и куда носят раненых. И потом он это принесёт и расскажет, и завтра по этим местам положат первые мины.

— Ух ты, — сказал Прохор. — Вот ты страшный человек, Андрюха, когда так рассуждаешь.

— Я не страшный, я запасливый. Слышь. А Гаврила?

— Живой. Плечо. Кость цела, фельдшер сказал — к обеду с обозом отправит.

— Ох ты, — сказал Прохор. Он помолчал, ковыряя пальцем мёрзлый комок земли и кроша его на дне ячейки. — Он же на твоём месте стоял.

Вот так. Прохор Селиванов, девятнадцать лет, три класса и коридор, посчитал это первым из всех — и посчитал вслух, за две секунды, не напрягаясь.

Я кивнул.

— Так это, значит, тебя бы?

— Может, меня. Может, никого. Может, мина легла бы на два шага правее, и мы бы сейчас с тобой про неё не разговаривали.

— А ты чего такой?

— Какой?

— Сидишь и молчишь.

Я поднял со дна другой мёрзлый комок и стал крошить его между пальцами, лишь бы занять руки. На ладонях чернела сажа, в трещинах засохла чужая кровь, и от этого всё, что я собирался сказать, застряло в горле.

— На моём, — сказал я, разламывая комок большим пальцем. — Мы этот отрезок к темноте не докопали, и правильно не докопали: в темноте копают вслепую, потом переделывают. А Гаврила всё равно лежит под бинтом. Обе вещи правдивые, Прохор. И легче от этого никому.

— Так а как надо было?

— Не ждать утра, когда человек просит лопату, — сказал я, смахивая крошку с ладони. — И запомнить: обычно тут не один виноватый, а шестеро делают разумное по чуть-чуть, а расплачивается седьмой.

Прохор нахмурился, покатал в пальцах мёрзлый комок и осторожно спросил:

— Ты за себя, что ли, говоришь?

— За всех, — сказал я и кивнул на склон. — А теперь хватит. Вон уже идёт человек, который за ночь мне и лопату, и счёт предъявит.

Опарин подошёл к нам минуты через три, когда уже совсем посерело, и небо над лесом на востоке налилось той бледной желтизной, которая через полчаса станет рассветом. Подошёл не спеша, вразвалку, с лопатой на плече — той самой, записанной, — и остановился так, чтобы стоять чуть выше нас по склону, и оттуда, сверху, оглядел мою обугленную солому, разбитый плетень, две свежие воронки на жнивье, и в глазах у него было что-то среднее между насмешкой и уважением, которое он ни за что не признал бы вслух.

Глава 9. Барские руки




Опарин перевёл взгляд с обугленного плетня на меня. Руки у меня всё ещё мелко дрожали, в ушах звенело от ночной стрельбы, а на сером жнивье валялись обрывки соломы, щепки и перевёрнутые минами комья.

За его спиной отделение уже растаскивало ночь по местам. Дьячков ползал вдоль хода и собирал в пилотку порожние обоймы, чтобы не втоптать их в грязь. Ковалёв сидел на корточках у ДП, вытряхивал патроны из начатых пачек и пересчитывал их в пустой диск по одному. Прохор притаптывал сапогом дымящиеся прутья, потом подхватывал их лопатой и прятал под сырые комья, чтобы дым не тянулся над позицией. Двое из соседнего отделения собирали оброненные у плетня лямки и пустые пачки, ругаясь шёпотом, будто громкий голос мог вернуть немцев.

Бой кончился, а работа просто сменила имя. Минуту назад они прятали головы, теперь прятали патроны, дым и всё, что могло пригодиться во второй раз.

— Ну что, герой, — сказал Опарин, стоя над моей ячейкой. — Погрелся?

— Погрелся, — согласился я. — Сукно теперь пахнет как из печки.

— Я не про сукно. Я про то, что ночью-то ты в резерве спал.

Вот оно.

Прохор рядом дёрнулся и открыл рот, и я успел придавить ему колено ладонью, потому что мальчишка сейчас сказал бы правду — что Гринёва сняли с наряда из-за колена, — и правда эта прозвучала бы как оправдание, а оправдание в такую минуту хуже любого обвинения. Прохор поперхнулся тем, что собирался сказать, и я почувствовал под ладонью, как у него напряглась нога, готовая всё-таки вырваться и заговорить.

— Спал, — сказал я. — Часа полтора.

— А Гаврила стоял.

— Стоял.

— На твоём месте.

— На моём месте, — сказал я. — Опарин, ты сейчас говоришь то, что я сам себе сказал двадцать минут назад, лёжа вон в той ячейке. И ты, между прочим, говоришь это хуже, чем я себе сказал, — я себе жёстче формулировал.

Он поперхнулся, потому что готовился к другому, и на секунду его лицо, обветренное, с рыжими редкими бровями, застыло в том выражении, которое бывает у человека, когда подготовленный удар проходит мимо цели.

— А кто тебя в резерв поставил?

— Сержант.

— А чего это он тебя поставил, а не Гаврилу?

— Вот это ты у сержанта и спроси, — сказал я. — Прямо сейчас пойди и спроси. Я тебе даже мешать не буду, я тут посижу и послушаю, потому что мне самому интересно.

— Больно ты языкастый.

— Языкастый, — согласился я. — Это у меня от матери, она у меня в очереди за керосином троих мужиков доводила до слёз, а сама уходила с полным бидоном.

— Ты мне зубы не заговаривай. — Он переступил с ноги на ногу, и я услышал, как под сапогом хрустнул мёрзлый комок. — Я с тридцать пятого года служу, я в финскую сидел в снегу по пояс, а тут мальчишка второй день командует, где копать, где не копать, и все под козырёк. И вот один уже с дыркой.

И вот тут мне надо было очень аккуратно.

Потому что он был прав ровно наполовину, и эта половина была настоящая, и её надо было взять и положить на стол, иначе она осталась бы у него в кармане и он бы её вынул завтра при всех.

— Опарин, — сказал я и встал, чтобы разговаривать глаза в глаза, а не снизу вверх, и почувствовал, как хрустнули колени, отвыкшие за ночь от прямого положения. — Ты в финскую в снегу сидел, а я нет. Тут ты меня кроешь, и крыть будешь ещё долго, я не спорю. Давай я тебе скажу, чего я хочу, а ты скажешь, годится тебе это или нет.

— Ну?

— Я хочу, чтоб к вечеру на этом крайнем отрезке была насыпь в полный рост. Не в две ладони, а в полный рост, и ещё ниша сбоку, чтоб человек мог голову спрятать при разрыве. И я хочу это сделать первым делом, до завтрака, до всего. И одному мне это до вечера не поднять, у меня руки вон какие.

Он посмотрел на мои руки. Руки были всмятку: вчерашние ссадины от плетня, сегодняшние от промёрзшего ивняка, и всё это в саже, в подсохшей крови по краям, с двумя лопнувшими мозолями на ладони, из которых сочилось что-то жёлтое.

— Руки у тебя барские, — сказал он с удовольствием, растягивая слово, будто пробовал его на вкус.

— Барские. И я тебе за это дам подначить себя ещё раз пять, задаром. А ты мне за это встань на этот отрезок со своей записанной лопатой и покажи, как в финскую копали, потому что я, честно тебе скажу, копать умею хуже, чем считать.

Он молчал секунд пять, и в эти пять секунд смотрел то на меня, то на свою лопату, будто взвешивал её в уме.

— Хитрый ты, — сказал он наконец.

— Хитрый.

— Ты меня сейчас так повернул, будто я сам напросился.

— А ты сам и напросился, — сказал я. — Ты пришёл сюда с лопатой на плече. Кто с лопатой ходит, тот копать и собирался, ты просто ещё сам себе в этом не признался.

Опарин хмыкнул — коротко, недобро, но уже без того ядовитого верха, с которого начал.

— Ладно, — сказал он. — Насыпь я тебе подниму. Только учти: командовать над собой я тебе не дам. Скажешь «надо» — сделаю. Скажешь «Опарин, вот так держи лопату» — пойдёшь ты знаешь куда.

— Куда?

— Знаешь.

— Договорились, — сказал я. — Держи лопату как хочешь. Мне от неё нужен только результат, а не красота хвата.

Бортников появился со стороны хода сообщения — он ходил вниз, к фельдшеру, я это понял по тому, откуда он шёл, по тому, как он вытирал руки о полу шинели на ходу, будто только что чем-то их испачкал.

Остановился над крайним отрезком. Посмотрел на разбитый плетень, торчащий из мёрзлых комьев обугленными прутьями. Посмотрел на выжженное пятно. Потом отошёл на пятнадцать шагов влево, туда, где начиналась настоящая линия, присел на корточки — точно так же, как я вчера, когда прикидывал, что видно снизу, — и посмотрел на всё это с той стороны.

Он сидел на корточках секунд двадцать, и всё это время я стоял и ждал, чувствуя, как под ложечкой ворочается неприятное предчувствие.

Потом встал и пошёл ко мне.

— Гринёв.

— Я, товарищ сержант.

— Ты плетень ломал?

— Я.

— Второй раз за двое суток.

— Так точно.

— Я тебе вчера про этот плетень что говорил?

— Что он в отделении не числится и что чужое брать не надо.

— Правильно помнишь. — Он помолчал, вынул кисет из кармана, но не открыл его, просто перекладывал из руки в руку. — Ну и?

— Он искал бруствер, товарищ сержант, — сказал я. — А у нас на этом отрезке бруствера нет. Я ему его показал. На полтора метра левее, чем надо.

Бортников очень долго на меня смотрел, и в этом взгляде было что-то от того, как смотрят на вещь на прилавке, не решив ещё, покупать её или нет.

— Ты это придумал когда?

— Когда лежал за кустом и стрелял. Мины шли выше нас и левее нас, все до одной, и я стал думать почему.

— И почему?

— Потому что вчерашняя их разведка видела нашу оборону на старом месте. Там линия была ровная, копаная неделю, полного профиля. Они и стреляли по тому, что им доложили. А мы тут за один день накопали как накопали, вкривь и вкось, оно не похоже на окопы, оно похоже на бурьян. — Я пожал плечами. — Расчёт искал глазами то, что должно быть. И нашёл. Я ему помог.

— А солома тебе зачем? Земли мало?

— Земля мёрзлая и белая от инея, товарищ сержант. Она блестит при вспышке, и по ней видно, где насыпь ровная, а где рваная. А солома не блестит, даёт тёмную полосу, ровную по верху. В темноте глаз ищет ровную линию, а не кучу.

— Ты откуда это знаешь?

— Смотрел вчера, как наш бруствер к вечеру инеем взялся, — сказал я. — И подумал, что если я его вижу, то и они видят.

Бортников так и не убрал кисет; перебирал пальцами его шнурок.

— Так, — сказал он. — Значит, вчера я целый день ходил вдоль этой твоей кривизны и злился, что она кривая.

— Так точно.

— И взводный злился.

— Он не злился, он терпел.

— Он терпел, — согласился Бортников. — А получилось, что нас эта кривизна и прикрыла.

— Не вся, — сказал я. — Стеблова она не прикрыла.

Вот это я сказал зря — не потому, что неправда, а потому, что не ко времени и не в тот адрес.

Бортников убрал кисет во внутренний карман, и жест этот был резче, чем все предыдущие.

— Стеблова прикрывать было нечем, — сказал он ровно. — Там насыпи в две ладони. И то, что там стоял он, а не ты, решил я. Один. Вчера вечером. И решил бы так же ещё раз, потому что ты вчера ходил на одной ноге, а мне утром нужен был человек, который умеет смотреть. И вот он посмотрел, и вот из-за этого сейчас у меня отделение целое, кроме одного. Ты меня понял, Гринёв?

Я стоял и молчал, чувствуя, как холодный воздух режет горло на каждом вдохе, и как где-то в груди ворочается тяжесть, которую нельзя было ни выдохнуть, ни проглотить.

Он сказал ровно то, что я сам себе говорил час назад, лёжа в своей ячейке. Слово в слово, с той же арифметикой. И от того, что это сказал вслух другой человек, оно не стало легче ни на грамм — оно стало только официальным.

— Понял, товарищ сержант, — сказал я.

— Не понял. — Он сплюнул в сторону, коротко, зло. — Но потом поймёшь.

— Товарищ сержант, разрешите три вещи доложить.

— Докладывай.

— Первое. Фельдшер просил передать: ему нужна вторая коптилка, настил под раненого и срезать ступеньку у входа в ход сообщения. И патронные ящики от входа убрать, они там впритык стоят, каждый с ношей об них цепляется.

— Ящики я туда велел ставить.

— Знаю. Их больше некуда было ставить вчера. Я сегодня выкопаю нишу под них в стенке оврага, метров на пять выше по ходу, там сухо. Полчаса работы, и ход освободится.

Бортников посмотрел на меня долгим взглядом, будто прикидывал, сколько во мне ещё таких готовых решений.

— Второе?

— Второе — крайний отрезок. Прошу разрешения поднять там насыпь в полный профиль первым делом, до всякой новой разметки. И нишу для головы сбоку. Опарин сказал, что встанет туда с лопатой.

— Опарин сказал?

— Так точно. Сам подошёл.

Тут Бортников впервые за утро поднял бровь, и я понял, что этой одной фразой заработал больше, чем всей соломой.

— Ну надо же, — сказал он. — Третье?

— Третье — расход. У Ковалёва боезапас почти пустой, он за ночь высадил, я на слух считаю, сотни полторы. У Дьячкова двадцать шесть, у Селиванова около двадцати, у меня шесть. Если сегодня они придут второй раз, нам нечем будет отвечать больше десяти минут.

— Ты и это посчитал.

— Я вслух считал, товарищ сержант, всю ночь, между выстрелами. У меня иначе голова не работает.

Бортников помолчал, глядя куда-то за мою спину, на серое утреннее поле.

— Патроны будут к обеду, — сказал он. — Я к старшине пойду сам. А ты бери своего Опарина и начинай с крайнего отрезка, и чтоб к темноте там был полный профиль, а не твоё сено.

— Есть.

— И вот ещё что. — Он уже повернулся уходить и остановился. — Взводный придёт через час. Он вчера в роту доложил про восемнадцать ячеек на сегодня. Восемнадцать, Гринёв. А у тебя один человек выбыл и один будет полдня насыпь поднимать.

— Значит, четырнадцать, — сказал я сразу, потому что уже посчитал, пока он говорил.

— Ты уверен?

— Я уверен в тринадцати. Четырнадцатую обещаю.

— Опять на единицу меньше, чем хочется, — проворчал Бортников, и в этом ворчании была странная, почти домашняя интонация, будто он ругал не бойца, а погоду.

— Опять, товарищ сержант. Это у нас с вами теперь семейное.

— Иди умойся, — сказал он. — У тебя вся морда в чужой крови, на тебя люди смотреть боятся.

Он пошёл вдоль линии — и я слышал, как он остановился у ячейки Дьячкова, и как Дьячков спросил у него что-то, чего я не разобрал.

И как Бортников ответил.

Он не понижал голоса. Он вообще, по-моему, не подумал, что я услышу, — он говорил своё, отделению, тем усталым тоном, каким сообщают, что завтра будет дождь.

— Плетень. Соломы навалил и плетня, а немец по нему всю ленту и высадил. — Пауза. — Чутьё у парня, вот что я тебе скажу. Мозгов у него ещё нет, а чутьё уже есть.

— Так он же расчёт вёл, — сказал Дьячков. — Он про трассы объяснял, я слышал.

— Мало ли что он объяснял. Объяснить всякий горазд после. А сделал он это до, в темноте, за восемь секунд, и вот это уже не арифметика.

И пошёл дальше.

Ковалёв сидел у ДП на расстеленной шинели и вычищал из окна подачи набившиеся стебли. Рядом лежали две пустые пачки, ещё одна была разорвана сбоку и набрала сырого песка.

Я подошёл к Ковалёву.

— Дьячков, пилотку отдай Прохору. Прохор, отнеси обоймы вниз. Сухие положи отдельно, мокрые покажешь мне, — распорядился я.

Прохор подхватил пилотку с порожними обоймами, но тут же застыл, глядя на Ковалёва.

— А ему помочь?

— Поможешь, когда он позовёт. У него сейчас одна лишняя рука дороже пятнадцати добрых намерений.

Ковалёв хмыкнул, вытащил из диска соринку и посмотрел на крайний отрезок, где ещё торчали разбитые прутья.

— Ты пулемёт куда к вечеру переставишь?

— Сюда обратно не поставлю. Они вспышки видели.

— Вот и я про то. Под корень за промоиной, правее на два шага. Оттуда сектор тот же, а голову из-за гребня не высовывать.

— Землю там сначала выбрать надо, — сказал Ковалёв, проводя ладонью по холодному кожуху. — Сошкам опереться не на что, в рыхлом гулять будут.

Опарин, который всё это время стоял у своего края с лопатой, молча воткнул её в рыхлую землю у промоины. Вывернул пласт, второй, потом присел и отвалил ещё ком.

— Под корень, значит, — буркнул он, не оборачиваясь. — Чтобы пулемётчика не видно было. Гринёв, ты ему угол скажи, а яму я сам пойму.

Я взял у него второй ком и оттащил туда, где земля не мешала проходу. Опарин заметил, коротко кивнул и снова нажал на черенок. Вчера он берёг эту лопату от меня; теперь молча делал ровно то, о чём я просил, и сам следил, чтобы проход к пулемёту не завалило.

У входа в санитарный ход всё ещё стояли цинковые ящики. Ночью через них протискивали Стеблова и второго раненого, а теперь между ящиками и стенкой проходил человек только боком. Я подошёл, толкнул крайний носком сапога — он даже не шелохнулся.

— Дьячков, Прохор, сюда. Не тащите в ход, вон к повороту, вдоль стенки. До ниши руки ещё не дошли, но носилки должны пройти сейчас.

— Вдвоём один-то еле сдвинем, — Дьячков вцепился в железную ручку и попробовал приподнять. Ящик дёрнулся, царапнул дном мёрзлую землю и снова сел.

Опарин подошёл сам, без приглашения, перехватил ящик с другого конца. На раз-два они подняли его до колен, прошли три коротких шага, поставили у стенки и сразу потянулись за вторым. Прохор бежал рядом с пилоткой обойм, то прижимая её к груди, то придерживая ящик ладонью.

— Не держи ты его так, — бросил ему Опарин, переводя дыхание. — Ящик железный. Себя держи.

Прохор покраснел, отнял руку и чуть не задел сапогом мокрую пачку. Я успел подхватить её раньше, чем она ушла в грязь, стряхнул землю и отдал Ковалёву.

— Эти первыми не заряжай, — сказал он, разламывая пачку. Внутри картон почернел от воды. — На чистку потом. Мне сейчас сухое давай.

Прохор молча кивнул и побежал к плетню, обходя воронки и чужие сапоги. Когда второй ящик встал у поворота, ход раскрылся: по узкой прямой полосе земли теперь можно было провести раненого, не поворачивая его боком.

Когда Бортников снова окликнул нас для доклада, проход был свободен, Ковалёв собирал пулемёт, а Опарин копал ему новую ямку. Ночной бой разбирали руками, чтобы встретить следующий.

Позже Бортников заставил нас восстановить ночь по секундам. Память ставила первую очередь раньше миномёта, но первым был сухой деревянный стук на западе и мой крик: «Мина!» На двенадцатой секунде разворотило крайний отрезок; потом уже смешались крики, очереди Ковалёва и наши винтовки. Внутри боя порядок распался; в докладе мы собрали его обратно.

Мне хватило этой работы по горло. Солома сработала один раз, потому что немец увидел в темноте то, что привык видеть. На второй раз он придёт уже не гадать, а искать; значит, к ночи придётся встретить его настоящей насыпью, настилом в санходе, второй коптилкой и теми патронами, которые сумеет выбить Бортников.

Я спустился к оврагу и умылся в воронке с ледяной водой. Кровь со лба сходила плохо, песок царапал кожу, пальцы сводило от холода, но когда я разогнулся, лицо стало просто холодным, а не грязным.

— Андрюх! — крикнули сверху. Прохор. — Иди сюда! Сержант всех собирает!

— Иду!

— И это, Андрюх! Опарин лопату вторую где-то раздобыл, говорит — тебе!

— Скажи ему, что я тронут до слёз!

— Он говорит — не тронут, а копай!

Я полез по скользкому суглинку, помогая себе руками, и на середине подъёма услышал запад.

Гул стал ниже и шире. Не та россыпь голосов, что всю ночь пробовала нашу линию, — тяжёлый ровный фон, в котором отдельные машины уже не различались.

bannerbanner