Читать книгу Терапевтические сказки бородатого психолога (Сергей Николаевич Шишков) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
Терапевтические сказки бородатого психолога
Терапевтические сказки бородатого психолога
Оценить:

5

Полная версия:

Терапевтические сказки бородатого психолога

Он снял с пояса не то щипцы, не то странный камертон и подошёл к плите.

– Налог взыскивается прямо сейчас. Вы либо разжигаете эту конфорку сами и готовите на ней что-то только для себя, либо я делаю это принудительно. Но тогда это будет… омлет из скорлупы ваших страхов. На вкус, надо признать, отвратительно.

Юлия замерла. Весь её мир сжался до этой синей, холодной плиты. «Желать для себя» – фраза звучала на неизвестном, диком языке. Руки сами потянулись к привычным действиям: «Хочешь чаю? Тебе холодно? Может, я…». Но Корвин смотрел на неё неумолимо.

– Я… не знаю, что я хочу, – прошептала она, и это было страшнее всего. Она разучилась понимать сигналы собственной души.

– Тогда начните с малого, – сказал сборщик, и его голос неожиданно смягчился. – Что вам нравилось в детстве, до того как вы решили, что должны быть «святой»?

И она, к своему удивлению, вспомнила. Не полезную манную кашу, а взбитые белки с сахаром, которые тайком ела ложкой на кухне. «Гоголь-моголь», – сказала она шёпотом. Глупость. Бесполезную сладость.

– Идеально, – кивнул Корвин. – Яйца, сахар, немного ванили. Инструменты перед вами.

Дрожащими руками Юлия взяла яйцо. Разбить его для себя было сложнее, чем разгрузить вагон угля для сиротского приюта. Каждое движение было мукой. Миска казалась непозволительно роскошной. Когда она начала взбивать смесь венчиком, звук показался ей оглушительно громким, эгоистичным, будто она барабанила по крыше мира, сообщая ему о своих ничтожных потребностях.

Но потом произошло чудо. На левой конфорке, которую она всё-таки зажгла (пламя оказалось не синим, а тёплым, золотисто-оранжевым), грелись сливки. И запах… Запах ванили и детства заполнил кухню. Это был её запах. Не для утешения, не для питания, а для чистой, простой радости.

Она налила подогретые сливки в кружку, ту самую, красивую, с незабудками, которую всегда прятала для «особого случая» (который никогда не наступал) и выложила в нее взбитый крем. Сделала глоток. Сладость ударила в виски, неожиданная и ослепительная. Гоголь-моголь как в детстве…

– А как же другие?.. – автоматически спросила она, уже чувствуя, как по телу разливается странное, виноватое тепло.

– Другие, – сказал Корвин, наблюдая, как на окне от её выдоха зацвел инеем узор в виде виноградной лозы, – научатся зажигать свои собственные конфорки. Или найдут другую печь. Мир не рухнет. Он просто станет… честнее.

Он направился к выходу.

– Налог считается оплаченным. До следующего квартала. И, Юлия… – он обернулся на пороге. – Тот, кто не умеет желать для себя, в итоге начинает незаметно ненавидеть тех, для кого жертвует. Это самый горький рецепт. Вы только что избежали его.

Он ушёл. Юлия допила свой гоголь-моголь до дна. Потом подошла к плите и погладила тёплую, наконец-то живую эмаль шестой конфорки.

На следующий день она не побежала выгуливать всех собак одновременно. Одну – выгуляла, наслаждаясь утром. Другой просто открыла дверь в сад. Она надела не серо-бежевый балахон, а платье цвета спелой ежевики – просто потому, что оно нравилось ей. И не стала пришивать чужую оторвавшуюся пуговицу, «ведь они не просили».

Мир не рухнул. Он лишь присвистнул от удивления – тонко, как кипящий впервые чайник на той самой конфорке – и начал медленно, с неохотным скрипом, менять свою орбиту.

Люди, чьи миры годами вращались вокруг надёжного гравитационного поля Юлии, сперва ворчали. Сосед-астматик кашлянул с упрёком, не обнаружив у двери термоса с чаем, найдя на пороге лишь рецепт отвара, написанный её аккуратным почерком на листке в клеточку. Организаторша ярмарки задергала бровью, услышав: «Я испеку не десять, а два пирога. И один из них, с грушей и розмарином, я оставлю себе». Кошатница с Маркизой даже хлопнула дверью, унося назад пакет с кормом, который Юлия вежливо отказалась отнести в ветклинику «вам же по пути».

Но потом, к собственному изумлению, они начали открывать в себе странные умения. Сосед, кряхтя, сам поставил чайник и обнаружил, что звук закипающей воды успокаивает не хуже, чем мёд Юлии. Хозяйка ярмарки, сжав губы, замесила тесто и с удивлением поймала себя на том, что в процессе напевала – незнакомую, свою собственную мелодию. А владелица Маркизы, сама налив кошке молока, поймала ее благодарный взгляд и впервые почувствовала не обузу, а тихую радость. Некоторые люди даже, пусть и с оглядкой, будто крадучись, находили в этом новом мире странное, щемящее удовольствие – удовольствие от самостоятельности, которое пахло не тяжким трудом, а новой, пусть пока и неумелой, но свободой.

А Юлия тем временем совершала маленькие, тихие революции. Она купила себе шарф не практичный серый, а цвета спелого инжира – просто потому, что он был мягок и радовал глаз. Она записалась на уроки акварели, где училась смешивать краски не для пользы, а для красоты, пропустив при этом повторные занятия на курсах первой помощи. И однажды, вернувшись домой, она не стала сразу проверять почту в поисках чьих-то просьб, а сняла туфли, села в кресло и просто смотрела, как вечернее солнце укладывает золотой квадрат на половик ее комнаты. И это молчаливое сидение не было ленью, а было священнодействием – принятием дара тихого счастья.

Она наконец поняла главное. Её «Великая Мать» – это не приговор на каторгу служения, не долговая расписка перед обществом. Это был Дар. Редкий и прекрасный, как умение понимать язык растений или слышать музыку в шуме дождя. Но дарить можно только из избытка. Нельзя угощать других водой из своего колодца, если на его дне лишь гулкое эхо и треснувший камень. Избыток же – самый живой, сладкий родник – рождается только в том сосуде, который умеет наполняться. Который позволяет дождю напоить его, солнцу – согреть, а случайной радости – плеснуть через край, не спрашивая на то разрешения у своей жестокой совести.

И для этого порой нужно сделать самое пугающее: разжечь одинокий огонь на давно остывшей плите своей души. Поставить на него маленькую, личную кастрюльку и сварить в ней нечто простое, сладкое, незаслуженное и абсолютно эгоистичное. Гоголь-моголь детства. Тихую песню под нос. Десять минут ничегонеделания в середине дня. Радость, у которой нет иного предназначения, кроме как быть просто радостью.

Просто потому, что сейчас так хочется и потому, что она – живая. А живое по определению имеет право на голод, на жажду, на желание погреться у своего собственного, а не только чужого огня.

И странное дело: теперь, когда Юлия иногда – не всегда, а иногда – варила на левой конфорке какао только для себя, другие пять горели как-то ровнее, теплее и добрее. Бульон для соседа получался наваристее, шоколад для ярмарки – ароматнее. Казалось, сама плита, наконец-то используемая по всем своим шести предназначениям, вздохнула с облегчением и запела тихую, довольную песню старого, счастливого очага.

И только стоящий на комоде портрет в резной раме, где любимая бабушка Анфиса, в своём неизменном кружевном переднике, смотрела с прищуром добрых глаз, – только этот портрет позволял себе чуть слышно вздохнуть. В этом вздохе, просочившемся сквозь слои лака и времени, не было ни капли осуждения. Была в нём лёгкая, почти неуловимая грусть – та самая, что остаётся от ушедших эпох, когда дамы носили шляпки с вуалью, а главным развлечением субботнего вечера был не спецвыпуск новостей, а тихий спор о сортах чая и бисквита.

И если бы кто-то обладал слухом, настроенным на частоту старых красок, он бы разобрал в этом вздохе едва слышные слова:

«Жаль… В наше время никакого налога на неиспользованную радость не полагалось. А я ведь так любила глёг, с гвоздичкой и медом. И чтобы палочка корицы обязательно плавала сверху, как маленькое душистое бревнышко…»

И тут же, вслед за вздохом, по потускневшему от времени полотну пробегала тёплая волна – отсвет той самой печки-плиты, что сейчас стояла на кухне Юлии и рядом с которой была изображена, ее дедом художником, ее бабушка. И казалось, что бабушка Анфиса на портрете чуть заметно улыбается, глядя на внучку, мягкой, одобрительной, полной тихой и абсолютной радости улыбкой, за то, что в её крови нашлась хоть капля той самой, забытой всеми, правильной смелости. Смелости признать свое собственное счастье, каким бы странным и пахнущим специями оно ни было.

О Мисс Стоун и Законе Лапы


В городе, где печенье всегда выпекалось ровным кругом, а пыль на книжных полках имела установленный законом трёхдневный цикл оседания, царствовала мисс Мэйден Стоун. Её имя звучало как приговор: «Мэйден» – дева, нетронутая хаосом, «Стоун» – камень, нерушимый и холодный. Она такой и была, глава Ассоциации Идеальных Домохозяек. Она была его создателем, верховным судьёй и живым непререкаемым уставом. Фигура Мэйден, хоть и худощавая, но лишённая изящной талии, обладала впечатляющая монументальностью бюста, чем напоминала крепостную башню с машикули (с выступающими бойницами). Крупные, чётко вырезанные черты лица казались высеченными средневековым скульптором, а её взгляд – холодный, пронизывающий, лишённый полутонов взгляд удава – был оружием, укрощающим малейший намёк на беспорядок. Присутствие мисс Стоун ощущалось физически, как перепад атмосферного давления перед грозой.

Страх Мэйден не имел ничего общего с примитивной боязнью темноты под кроватью или испуга от внезапного громкого звука. Это был сложный, многослойный, выпестованный годами страх обрушения собственной идеальной вселенной.

Он начинался с малого, с болезненной чувствительности к почти невидимой глазу кривой линии на безупречно выглаженной скатерти. Точнее к тому, что она обозначала: провал воли, слабость внимания, первую микротрещину в монолите порядка. Страх выражался в гипертрофированном внимании мисс Стоун, выискивающим любое отклонение от эталона – будь то едва заметная асимметрия в сервировке стола или неуловимое «невежливое» колебание в тоне голоса собеседника.

Но истинный кошмар, ледяной ком в груди, возникал не от беспорядка в вещах, а от беспорядка в душах. Малодушие горничной, которая не догладила угол наволочки, не из лени, а из-за рассеянности. Малодушие пекаря, сэкономившего на разминании теста, потому что «и так сойдёт». Малодушие ученицы, которая слушала её наставления, кивала, а потом делала по-своему, не из духа противоречия, а просто потому, что забыла, отвлеклась, не придала значения.

Это малодушие она воспринимала как самое чудовищное предательство – человеческую слабость воли. Предательство Великого Порядка, жрицей и блюстительницей которого она себя считала. Её мир был не просто скоплением вещей и людей. Это был мощный коллектив, где каждая деталь, от крупной до едва заметной, имела своё предназначение, угол поворота и роль. Жизнь общества, дома, даже дыхания – всё это должно было подчиняться внутренней, безупречной логике порядка. Истина была не в философских трактатах, а в конкретике ритуала: в том, как тень от вазы падает на полированную столешницу ровно в полдень, в том, как три точных встряхивания солонки рождают идеальную щепотку, а не слепую горсть. В том, как взбитые сливки, уложенные по спирали, следующей за движением солнца, символизировали не просто украшение торта, а саму суть времени, неумолимо ведущую к отточенному совершенству.

Неподчинение – любое, даже самое крошечное – было для мисс Стоун бунтом, актом расчленения реальности. Кто-то своей небрежной рукой брал безупречный чертёж мироздания и рвал его. И Мэйден чувствовала этот разрыв физически, как рану. Её страх был страхом одинокой вахтёрши у пульта управления идеальным миром, которая видит, как на сотнях экранов мигают тревожные красные огоньки человеческой необязательности, забывчивости и – самое страшное – равнодушия к совершенству. В такие моменты в ее голове собственное имя звучало как троекратное «мэй-дэй» (сигнал бедствия в радиосвязи). Она боялась того, что её священный Порядок никому, кроме неё, на самом деле не нужен. И это было одиночество куда более страшное, чем любая тюрьма.

А потом в её мироздание вторгся «этот». Существо, прибывшее из параллельной вселенной, где законы физики заменены принципами хаотичной милоты и бесцельного движения. Это был щенок. Не просто собака, а квинтэссенция щенячьего начала: маленький, нескладный, представлявший собой не тело, а лишь временное вместилище для неукротимого вихря рыжего пуха и необъяснимой радости. Его глаза были как две заблудившиеся во вселенной капли тёплого шоколада – глубокие и абсолютно лишённые какого-либо плана дальше пяти секунд.

Он материализовался на её пороге в один из тех вечеров, когда дождь шёл не для полива растений или пополнения водохранилищ, а просто потому, что небу стало скучно. Он возник, как воплощённое нарушение самой концепции предсказуемости. Порог мисс Стоун был сакральным местом – границей между внешним, не вполне одомашненным миром и её внутренней, выверенной до атома вселенной. На нём не должно было быть ничего, кроме чистой геометрии двери, коврика и сияющей латунной дверной ручки.

Щенок же лежал там клубком, мокрый, превратившийся из рыжего в медный под струями дождя, и дышал. Дышал слишком громко для такого маленького существа, нарушая беззвучную гармонию прихожей. Он не издавал положенных в таких случаях звуков – жалобного поскуливания или просящего визга. Он просто существовал, и одного этого факта было достаточно, чтобы пошатнуть устои.

Мисс Стоун замерла в дверном проёме, щенок, не открывая глаз, потянулся, совершив целую серию мелких, абсурдных движений, и ткнулся холодным и мокрым носом в замшевый мысок её туфли. Не в ногу – именно в туфлю, как будто приветствуя не её, а этот конкретный предмет обуви, оценивая его фактуру и запах. На безупречной, дышащей замше осталось крошечное влажное пятнышко, конденсированная вода, смешанная с собачьей невинностью. С точки зрения внутреннего кодекса Мэйден, это была доктринальная диверсия. Активная, осознанная атака на саму идею незапятнанности. И при этом совершённая с видом полнейшего, блаженного неведения о любых возможных последствиях.

В голове у Мэйден пронеслись мысли, касающиеся непрошеной органики, но щенок посмотрел на неё и в этом взгляде не было ни страха перед её авторитетом, ни желания подчиниться. Была лишь абсолютная, безрассудная радость знакомства. Он вильнул хвостом, нарушив тишину и статику прихожей.

«Вон», – должен был прозвучать приговор. Но губы Мэйден не повиновались. Вместо этого она, к собственному ужасу, произнесла: «Ты нарушаешь порядок».

Щенок в ответ чихнул, как бы подтверждая ее правоту. И это было самое весёлое, самое игривое неповиновение, с которым она сталкивалась.

Войти внутрь и захлопнуть дверь, оставив этот живой комочек непредсказуемости снаружи, оказалось для неё делом психологически более сложным, чем пройти сквозь стену. «Не выгонять же под дождь», – прошелестела мысль, звучащая чужеродным оправданием в её строгом внутреннем диалоге. Это был временный акт милосердия, не более того. До выяснения обстоятельств, происхождения и, главное, степени угрозы.

Она назвала его Аномалией. Имя родилось само, как диагноз.

Но «временно» оказалось понятием растяжимым, как желатиновая конфета. Аномалия не просто поселился – он начал осваивать территорию. Он не просто бегал – он носился за солнечным зайчиком по только что вымытому до состояния зеркала полу, его крошечные коготки отстукивали лихую, синкопированную дробь, оставляя на поверхности едва видимые, но для Мэйден кричащие следы-партитуры. Он спал, где вздумается: чаще всего посреди идеально отглаженной и сложенной стопки постельного белья, погружая нос в прохладу льняных простыней и безмятежно посапывая, будто утвердив за собой право на этот трон из порядка. Он опрокидывал мусорное ведро не со зла или голода, а с видом Колумба, открывающего новые земли: «А что внутри этой штуки? О! Шкурка от банана! Восторг! Клочок бумаги! Восторг вдвойне!»

И самое невыносимое – он был постоянно счастлив. Его счастье было автономным, самодостаточным и не нуждалось ни в каких разрешениях, чертежах или санкциях. Оно изливалось наружу вихрем виляющего хвоста, способного сметать мелкие предметы с низких столиков. Оно булькало тихим, смешным поскуливанием во сне, когда ему снилась погоня за собственным хвостом. Оно выражалось в абсолютно нелогичной, заразительной игривости: он мог внезапно начать прыгать вокруг собственной тени, лаять на отражение в зеркале или, замерев и склонив голову на бок, смотреть на кружащуюся в луче света пылинку с благоговением первооткрывателя. Его радость была чистой, как дистиллированная вода, и такой же не содержащей никаких примесей смысла, кроме самого факта существования радости. И это было страшнее любого осознанного неповиновения.

Но настоящий кризис в жизни мисс Стоун наступил не из-за щенка, а из-за ее последовательниц.

На еженедельной ассамблее Ассоциации Идеальных Домохозяек Мэйден с ледяным спокойствием указала миссис Блюм на недопустимый, не геометричный разброс между розочками крема на её фирменном песочном торте. «Это небрежность, ведущая к моральному упадку», – изрекла Стоун.

И тут случилось невообразимое. Миссис Блюм, всегда трепещущая, вдруг покраснела и не опустила глаза. Она сказала: «Знаете, Мэйден, моему внуку они нравятся именно такими. Он называет их „облачками“. И… и мне тоже».

В зале повисла тишина, густая, как взбитые сливки. А потом другие женщины – мисс Вейн, а затем и миссис Крофт – начали тихо, но уверенно говорить. О том, что иногда чай, заваренный на минуту дольше, пахнет уютнее. Что кривоватый шов на диванной подушке, сделанный дочерью, дороже безупречной машинной строчки. Это был мягкий, но тотальный бунт. Последовательницы отвернулись. Они предали её систему, «Единственно Верную Идею» – они предали лично Мэйден. В её холодных глазах впервые отразился настоящий, животный ужас. Что она такое, если её правила не нужны? Кто она, если её авторитет – всего лишь карточный домик, который развалился от дуновения этих бунтарок?

Она бежала с ассамблеи, не замечая дождя, который теперь казался не атмосферным явлением, а вселенским издевательством. Её мир не просто рушился – он растворялся, как сахар в теплом чае, медленно и необратимо. Каждая фраза, каждое робкое «а мне нравится иначе» звучали в её ушах каскадом обвалов. Предательство было тотальным. Но хуже всего было то, что это даже не было злонамеренным актом противодействия. Это была просто… другая точка зрения. И эта чуждость, эта неспособность других людей увидеть очевидное совершенство её системы, душила Мэйден хуже любых оков.

Дом, её крепость, её последний оплот, встретил её не молчаливым согласием с ее правотой, а откровенным глумлением. Аномалия, вдохновлённый дождливым днём и отсутствием надзора, устроил пир неподчинения. Декоративные подушки с дивана были сброшены и сгруппированы в центр комнаты в подобие первобытного логова. Перевёрнутая корзина для пряжи лежала на боку, как поверженный страж. А из её недр тянулся через весь паркетный «залив» тончайший след – клубок небесно-голубой шерсти, размотавшийся в длинную-длинную нить. Это был Беспорядок. Это была карта хаоса, нарисованная лапами и носом.

Мэйден Стоун застыла на пороге комнаты. Внутри неё бушевала белая, чистая, ледяная буря гнева. Это был не просто всплеск эмоций, а восстание принципа против реальности. Её разум, отполированный до бритвенной остроты, вычерчивал молниеносные планы: схватить, наказать, изгнать, стереть, вычистить, отмыть, натереть до блеска, забыть. Дыхание стало частым и поверхностным, рваным, как та самая шерстяная нить на полу. Она чувствовала, как сжимаются кулаки, как тяжелеет челюсть. Она была на острие, на грани того, чтобы одним яростным движением стереть этот смешной, нелепый хаос с лица её вселенной.

И тут Аномалия заметил её.

Он вылез из своего «логова» из подушек, весь взъерошенный и счастливый. В пасти у него болтался не мячик, не игрушка, а тот самый, злосчастный наполовину размотанный голубой клубок. Он подбежал к ней, этот пушистый метеорит радости, и аккуратно, с важным видом первооткрывателя, положил мокрый от слюней клубок прямо на её строгие замшевые туфли, которые уже перестали быть безупречными.

Затем он сел. Задняя часть его тела от нетерпения всё ещё виляла, но передняя замерла в почти церемонной позе. Он задорно склонил голову набок, и его глаза – две лужицы растопленного шоколада – уставились на неё без тени страха, упрёка или понимания ситуации. В его взгляде не было ничего сложного. Только чистая, кристальная мысль, сиявшая, как маяк умиления: «Ты вернулась! Смотри, что я нашёл! Это самое удивительное, самое мягкое и самое голубое, что есть на свете! И я принёс это Тебе! Давай… давай теперь вместе это обсудим? Или поиграем? Или просто посидим? Я так рад, что Ты пришла!»

И что-то в Мэйден надломилось. Не сломалось, а именно надломилось, как толстая корка льда на озере под первым лучом весеннего солнца. Яростный ледник её гнева, столкнувшись с этой абсолютной, тёплой, лишённой всякого подтекста открытостью, дал трещину. Свинцовая тяжесть в груди вдруг потеряла вес.

Это был уже не вызов её правилам. Это было нечто большее. Это было предложение. Не предложение игры – хотя и оно тоже. Это было предложение другой системы координат, где главной ценностью был не порядок, а сам факт совместного присутствия здесь и сейчас. Предложение безусловного соучастия. А в самой его глубине, как сердцевина ореха, таилось ещё более простое и пугающее чувство – искренняя, ничем не мотивированная, безусловная радость от того, что она есть. Та самая радость, которой так катастрофически не хватило ей сегодня на ассамблее.

Буря внутри не утихла, а растворилась в иной субстанции. Её ледяная ярость, лишённая опоры, начала размягчаться, превращаясь в нечто влажное и теплое, что подступало к горлу. Щемящее, незнакомое чувство медленно заполняло освободившееся пространство. Она опустилась на колени, её суставы издали тихий, сдавленный скрип – звук отвыкшего от такой простоты тела. Паркет ощущался прохладным и твердым под ней. Её рука, привыкшая властно указывать и выверять, повисла в воздухе, а потом медленно опустилась, чтобы коснуться. Не наказать. Не отодвинуть. Коснуться этого живого, дышащего теплом комочка рыжего пуха. Его шерсть оказалась невероятно мягкой под ее пальцами. Аномалия прищурился, глупо и блаженно, и его хвост забил по полу дробный, безостановочный ритм, будто утверждая новый закон – закон немедленного и безоговорочного прощения.

И Мэйден Стоун, некогда непоколебимая Железная Дева, медленно погрузилась в путаницу голубой шерсти. Её крупные, сильные руки, знавшие точный вес муки и крутой изгиб скалки, неуверенно обхватили клубок. Пальцы почувствовали его шероховатую, упругую фактуру. Аномалия радостно тявкнул, и этот звук, короткий и звонкий, разрезал тишину комнаты.

Она не стала наводить порядок. Вместо этого её рука толкнула клубок. Он покатился по паркету, оставляя за собой след из одиночной нити. И тут произошло чудо движения – щенок с визгом восторга бросился в погоню, его маленькое тело превратилось в рыжий вихрь. Её губы, всегда плотно сжатые в строгую линию, вдруг дрогнули. В уголках рта зародилась неуверенная, почти болезненная судорога – попытка удержать не гнев, а нечто совершенно новое, что рвалось наружу. И оно вырвалось. Звук, похожий на треск тонкого льда под солнечным лучом – сухой, короткий, непривычный. Это был смех. Её собственный смех. Он прозвучал так, будто долго искал выход и наконец нашел его маленькой, удивленной трещинкой.

Она не перестала быть собой. Её черты не стали мельче, а осанка – менее внушительной, но в её холодном взгляде, глядящем на щенка, гоняющегося за клубком по разорённой им же гостиной, появилась улыбка. И сквозь неё пробился теплый свет.

На следующей ассамблее тишина в зале была звенящей, напряжённой, как струна перед тем, как лопнуть. Женщины сидели, стараясь не встречаться глазами, ожидая громовой речи, кары, или нового, ещё более жёсткого свода предписаний. Вместо этого дверь открылась, и в проёме возникла знакомая, монументальная фигура Мэйден Стоун. Но рядом с её строгой юбкой деловито семенил, запутываясь в поводке, маленький рыжий ураган по кличке Аномалия.

В зале ахнули. Это было зрелище из ряда вон: само олицетворение безупречности, привела на официальное собрание существо, чья единственная функция в жизни, казалось, заключалась в опровержении самой идеи безупречности. Все замерли, ожидая, что стальная маска её лица вот-вот треснет, обнажив знакомый всем ледяной гнев.

Но Мэйден Стоун лишь поправила поводок и, не садясь на председательское место, обвела зал тем же властным, не допускающим возражений взглядом. Её голос прозвучал чётко, ровно и.. странно ново.

– Сегодняшние темы, – объявила она, и Аномалия в этот момент улегся у её ног, деловито начав вылизывать лапу, – «Искусство импровизации в сервировке и.. воспитание щенков».

bannerbanner