
Полная версия:
Эхо забытых рун

Сергей Сериков
Эхо забытых рун
Глава 1
Просёлочная дорога виляла между убранными полями, змеясь у самого края дремучего леса, что, как и всё здесь, — до последнего желудя и до последнего зайца, — принадлежало барону Лоренсу. Крестьяне провожали повозку долгими взглядами: столь рано, ещё до того, как малое оранжевое солнце поднялось над огромным жёлтым, кузнец Рен Менлор выезжал из ворот Саронта в первый и последний раз.
Я лежал на дне фургона, под рогожей, и мне было плохо. Голова гудела, как котёл в отцовской кузнице, а в животе ворочалось что-то кислое и злое — вчерашнее пиво, смешанное с настойкой гномов. Я помнил этот вкус: Толстый Пит в своей «Пьяной лошади» плескал в кружку нечто, от чего у трезвого человека отваливались уши. Я же ушей не лишился — но и трезвым не был.
Хорошо, что я не на козлах. Я бы не удержал поводьев. Хорошо, что Рен молчит. Рен всегда молчит, когда молчать удобнее, чем говорить.
Повозка была не простая, а мастерская — настоящий кузнечный цех на четырёх колёсах, рождённый фантазией отца и собранный его собственными руками. Я знал каждый гвоздь в этом фургоне, каждую трещину в полатях, каждый подтёк смолы на бортах. Знал, потому что рос в этой повозке так же, как рос в кузнице: с пяти лет — у наковальни, с семи — у мехов, с десяти — у точила. Отец говорил: «Орис, руки должны помнить железо раньше, чем глаза научатся его видеть». Я не очень тогда понимал, что он имеет в виду. Теперь — понимаю. Руки помнят. Память рук длиннее, чем память головы.
По бокам, в специальных гнёздах, вырезанных отцовским ножом из дубовых плах, висели инструменты. Клещи трёх размеров — от малых, с тонкими губами для ювелирки, до огромных, которыми можно было ухватить слиток весом в пуд. Молот-кувалда на длинной ручке из ясеня, окованной у основания медным ободком, чтобы не раскололась. Ручной молот с обмотанной кожей топорищем — кожа потемнела от пота и времени, но всё ещё хранила отпечаток отцовской ладони. Два ручника для грубой работы — обух у одного был сбит, как старый солдатский сапог, но бил он точнее нового. Пара клепальных молотков с узкими бойками. Зубило с выщербленным лезвием. Пробойник с набалдашником, отполированным до зеркального блеска.
В передней части, в войлочном чехле, пропитанном салом, торчали стальные заготовки-прутья — пять штук, ровно столько, сколько нужно на пять одноручных клинков. Заготовки тёмные, маслянистые, чуть тронутые ржавчиной по концам — но в середине, под патиной, тёплая, живая сталь, из которой ещё можно выковать что-то стоящее.
В глубине фургона, привязанная ремнями к бортам, стояла наковальня — стофунтовая, с зеркальным боем, отполированным за двадцать лет работы отца. Я в детстве думал, что наковальня — это просто большой кусок железа. Потом узнал: нет, это инструмент, как скрипка. У неё есть нос, есть рог, есть лицо, есть пятка. У неё есть характер. Эта наковальня была из тех, что звучат — удар молота по её бойку рождает звон, который слышно за полверсты. Отец говорил, что хорошая наковальня стоит дороже лошади. Эта стоила дороже обеих наших лошадей, вместе взятых.
Рядом с наковальней, в бадье с мелким речным песком, лежали мехи — два кожаных, два войлочных, с длинными ручками, на которых темнели следы от рук мастера. Кожаные были старые, латаные, с заплатками на сгибах, но всё ещё держали воздух. Войлочные — новее, но войлок уже начал крошиться по краям. Мехи — это лёгкие кузницы. Без них нет жара, нет жара — нет стали. Ремни на ручках истёрлись до ниток; я знал, что Рен хочет перевязать их новым сыромятным, но всё откладывал. Теперь, должно быть, так и повезёт.
Под полом, в выдвижном ящике на салазках — отцовская выдумка, я горжусь ею до сих пор, — лежал запас. Древесный уголь в холщовом мешке, тщательно просеянный, без пыли и мелочи: отец всегда говорил, что угольная пыль в кузнице — то же, что песок в зубах. Брус точильный серого сланца, с бороздой посередине — для правки лезвий. Два точильных круга: один крупнозернистый, для черновой точки, другой — мелкий, почти гладкий, для финиша. Банка кузнечной сажи с салом для закалки — чёрная, густая, пахнущая гарью и жиром; этой смесью отец закаливал дверные петли и клинки тоже. Свёрнутая в трубку медная проволока для заклёпок — медь отливала красноватым, как старая медная монета, и я знал, что отец берег её для особых заказов.
И — на самом дне, в промасленной бумаге, перевязанной бечевой, — брусок дамасской стали, подаренный когда-то отцом одним южным купцом, который так и не вернулся за заказом. Купец был из тех, что приходят с караванами из-за моря: тёмнокожий, в шёлковом халате, с золотым перстнем на большом пальце левой ноги — я помню это, потому что никогда раньше не видел перстня на ноге. Отец выковал ему по заказу тонкий стилет, но купец не приехал. Может быть, его убили в горах. Может быть, он просто забыл. Отец подождал год, потом два, потом положил стилет в сундук, а брусок дамаска — в ящик под полом. «Когда-нибудь, — говорил он, — кто-то из вас, ребята, сделает из этого нечто особенное». Я не знал тогда, что «кто-то из вас» значит «ты, Орис, потому что Рен — кузнец, а кузнецы не делают исключительных вещей, кузнецы делают правильные». Кузнецы делают то, что покупают. Исключительные вещи делают маги, алхимики и дураки. Я, судя по всему, был всем тремя сразу.
Кузнец правил двумя массивными талорскими меринами — сизыми, как грозовая туча, с гривами, заплетёнными в тугие косы. Талорская порода дорогая, но выносливая: эти двое тянули фургон ровно, неспеша переставляя копыта по каменистой колее. Они знали дорогу лучше меня — мы ездили по ней десять лет, к заказчикам в дальних деревнях. Я помню, как отец правил ими, напевая что-то себе под нос, старую талорскую песню без слов. Рен не пел. Рен вообще не из тех, кто поёт.
Брат был в свои двадцать пять высок, широкоплеч и молчалив — но не той молчаливостью, что бывает у робких. Молчаливость Рена была тяжёлой, как его молот: он вмещал в себя мир и не считал нужным о нём рассказывать. Кожаный фартук, прожжённый на груди — пятно вроде бы от капли горячего металла, но я-то знал, что от искры из камина в ту ночь, когда пришли орки и мы впервые остались одни. Фартук повязан поверх полотняной рубахи, и на поясе — тяжёлый пояс с малым боевым молотом, с которым он не расставался даже во сне. Я однажды спросил его, зачем он спит с молотом. Он ответил: «Чтобы не проснуться без него». Я не стал уточнять.
Рену двадцать пять. Мне — двадцать. Между нами, пять лет и пропасть. Я думал, что пропасть — это разница в возрасте. Теперь я знаю: пропасть — это разница между тем, кто закаляет сталь, и тем, кто калечит собственную жизнь.
Из повозки, из-под рогожи, раздался полусонный, скрипучий голос — мой собственный, на удивление похожий на голос старого недоброго деда:
— Рен, сколько я был в отключке? И что ты так разогнал повозку — меня сейчас вывернет, между прочим, прямо на твою наковальню!
Брат даже не обернулся. Я знал, что не обернётся: он не из тех, кто оборачивается, чтобы посмотреть на пьяного. Пьяный — это не событие. Пьяный — это константа.
— Орис, юный пьянчужка, проснулся. Сколько раз я говорил: не пей в таверне у Толстого Пита. Наверняка он снова смешал тебе пиво с настойкой гномов. Сколько раз тебе говорил: пить вредно.
— А вот с этим я готов поспорить, брат.
Из-под рогожи высунулась всклокоченная голова с тёмными кругами под глазами. Я, вероятно, выглядел так, будто меня выкопали. Волосы стояли торчком, на одном ухе — соломинка, на щеке — отпечаток ремня от наковальни.
— И утверждаю, что алкоголь полезен. Миллионы мужчин не могут ошибаться.
Рен безнадёжно махнул рукой — жестом, который я видел тысячу раз. Это был жест человека, который понимает: спорить с ветром бесполезно, но ветер всё равно дует.
— Вот ответь мне — он заплатил всё, как договаривались, или обжулил тебя? Что молчишь? Умудрился всё пропить?
Из-под рогожи послышалась возня, звон монет, потом — тихий, почти священный стон. Я считал. Считал дважды. Считал трижды. Сумма от этого не менялась, и в этом была её жестокая, непреложная красота.
— О, Великий… У меня только тридцать серебрушек. Не мог же я на двадцать погулять? Это же трёхдневный заработок! Всё, больше не пью, клянусь Богом!
— Да-а-а, — протянул кузнец, подгоняя лошадей. — Не зря тебя с последнего круга обучения отчислили из гильдии магов. Теперь диплома нет, и официально магичить не можешь. Да что магичить — с дворянским титулом шевалье, хоть и безземельным, тоже пролетел. Хочу напомнить: теперь нужно накопить целую сотню золотых монет для получения диплома и сдачи последнего экзамена. И на всё про всё у нас только один год.
Сотня золотых. Год. Я прикинул в уме: если Рен возьмёт по два заказа в неделю, каждый по три серебряных — это двадцать четыре в месяц, двести восемьдесят восемь в год. Если я ещё подрабатываю зачарованиями в тавернах — добавим ещё сотню. Итого — около четырёхсот серебром. Это сорок золотых. Не хватает шестидесяти. А ведь нужно ещё есть, платить за ночлег на постоялых дворах, кормить лошадей, чинить повозку. Сотня золотых — это не сумма. Это приговор.
Рен достал из-под скамьи кожаную флягу, открыл крышку, сделал пару глотков колодезной воды. Я слышал, как булькнула вода в горле, как щёлкнула крышка. Фляга была отцовская, с медным ободком у горлышка и вырезанной на боку буквой «М» — Менлор.
— Я решил так: пока не определишься, будешь мне помогать в кузнице. Хоть окрепнешь — а то натуральный студент-хлюпик. Ни слова больше. Выпей воды и приходи в себя.
Фляга прилетела мне в руки. Я поймал её, не вылезая из-под рогожи. Вода была холодной, с лёгким привкусом железа — из Саронтского колодца. Я сделал три глотка и почувствовал, как мир вокруг немного перестал раскачиваться.
Рен и я — два родных брата, родом из Саронта, самого крупного поселения в баронстве Лоренса. Я любил этот город. Любил так, как любят то, что потеряли навсегда. Узкие кривые улочки, запах хлеба из пекарни Марена на углу, крик петухов на рассвете, дым из нашей трубы, который я видел за полверсты, возвращаясь из магической Академии на каникулы. Дым из нашей трубы означал: отец жив, отец работает, дома тепло. Я приезжал — и отец встречал меня у ворот, вытирал руки о фартук, обнимал. «Ну, маг, — говорил он, — показывай, чему тебя там научили». И я показывал. Маленькие фокусы: зажигал свечу щелчком пальцев, гасил пламя дыханием с трех метров. Он кивал, как будто всё это уже видел, как будто для него это не было чудом. А потом брал меня за плечо и вёл в кузницу. «Показывай теперь руками. Магия магией, а руки помнят дольше, чем голова». Он был прав. Он всегда был прав.
Отец и мать погибли пять лет назад, во время набега орков из Северного леса. Случилось это в марте, когда снег ещё лежал в ложбинках, но уже подтаивал на южных склонах. Орки пришли ночью — маленький отряд, человек двадцать, — не за добычей, а за местью: кто-то из баронской стражи убил их вожака месяцем ранее. Они выбрали наш дом, потому что наш дом стоял на отшибе, у самой дороги. Отец успел закрыть мать в погребе, успел схватить боевой молот — тот самый, что теперь носит Рен. Он успел даже убить двоих. Но орков было двадцать.
Рену тогда исполнилось двадцать. Он был в кузнице, в городе, работал над заказом — чугунные ворота для баронской конюшни. Он услышал набат слишком поздно. Когда он примчался, дом уже горел, а отец лежал у порога с отрубленной рукой и тремя стрелами в спине. Мать нашли в погребе — живую, но задохнувшуюся от дыма. Она умерла по дороге к лекарю. Рен не говорил об этом никогда. Я говорил об этом тоже никогда. Мы оба знали. Мы оба молчали. Таков был наш уговор — негласный, как все наши уговоры.
Рен, как старший сын, унаследовал крепкий дом с кузницей и повозку-мастерскую. Я унаследовал — что? Магию. Дар, проявившийся в пятнадцать лет, после инициации, когда маг первой категории баронства выдал мне на руки свиток с характеристиками. Сила магии — выше среднего. Запас маны — выше среднего. «Выше среднего» — звучит великолепно, пока ты не узнаёшь, что «среднее» в баронстве Лоренса — это уровень, на котором ты можешь зажечь свечу с расстояния в три шага и не более. «Выше среднего» — это четыре шага. Я не издеваюсь. Это и есть реальная шкала. На её фоне Архимаги выглядят богами, а боги — Архимагами.
Итак, я получил направление на первый круг обучения в магическую академию нашего королевства Зарк. Вернее, если быть совсем точным — в одно из её бесчисленных отделений, разбросанных по всей империи при гильдии магов. Но, как я успел заметить, все студенты — будь они из столичной цитадели или самого захолустного провинциального филиала — с неизменной гордостью и вызовом в голосе заявляли, что учатся в академии. И имя это звучало одинаково весомо, словно печать на свитке, вне зависимости от того, сколько башен было у твоего отделения.
Отец заплатил пятьсот золотых за пять полных лет обучения — и потратил почти все сбережения. Но он был кузнецом от Бога: заказы текли рекой, качественные изделия и — что редкость в этих краях — удивительные механизмы принесли мастеру известность далеко за пределами баронства. Механизмы — это было его увлечение: он мастерил часы с кукушкой, которые куковали в нужный час; музыкальные шкатулки, наигрывавшие три разные мелодии; дверные замки, которые открывались только от прикосновения хозяйской ладони. Такого не делал никто в радиусе ста вёрст. Отец говорил, что это не магия, а просто «голова и руки, и больше ничего». Но я-то знал: магия. Просто очень тихая. Очень домашняя.
Если бы не проклятые орки, старший сын сейчас помогал бы в кузнице, а младший поступил бы на службу барону на должность мага-стихийника — а это достойное жалование, целых пять золотых в месяц. Пять золотых в месяц — это очень неплохое жалованье в наших краях.
Но я не закончил Академию. Я бы хотел сказать, что это была не моя вина. Я бы хотел сказать, что меня подставили, что лэра Векас оклеветала меня из мести, что ректор не разобрался. Я бы хотел сказать многое. Но правда — простая и уродливая, как все правды — состояла в том, что я напился накануне выпускного экзамена, потому что утром пришёл гонец из Саронта с известием о гибели родителей.
Экзамен назывался «грибной дождь». Простое заклинание, которое должен уметь каждый стихийник второго ранга: создание тонкого, дозированного дождика над грядкой хейронских грибов в оранжерее преподавателя алхимии, лэры Молли Векас. Тонкий и дозированный — это значит, что струйки воды должны были падать вертикально, без ветра, без града, без молний. Я знал это заклинание. Я умел его. Я делал его сто раз на полигоне. Я делал его даже спьяну — но не настолько спьяну.
В тот день я не спал всего три часа. Я пил за двоих. Я курил что-то, что дал мне Гарн — да, тот самый Гарн, который потом встретится мне в арке с Кортом. Он тогда ещё не был подлецом. Он тогда был просто любопытным студентом с подленькой ухмылочкой. «На, Менлор, покури, отпустит». Отпустило. Отпустило так, что я поднял руки над грядкой и вместо дождика получил ливень с градом. Градины размером с куриное яйцо. Урожай хейронских грибов был уничтожен за четыре минуты. Оранжерея лэры Векас — тоже.
Хейронские грибы — сырьё, нужное для большинства элитных алхимических зелий. Большая редкость не только в нашем королевстве, но и на всём континенте — одном из двух в этом мире. Я знал это. Все знали это. Лэра Векас растила эти грибы семнадцать лет. Семнадцать лет — и четыре минуты пьяного стихийника. Арифметика провала.
Замять скандал не удалось. Лэра Векас не на шутку обозлилась, хотя и слышала, что студент накануне пил несколько дней, получив весть о гибели родителей, и был явно не в форме. Магиня, ввиду своей врождённой упрямости, отказалась перенести экзамен на пару дней, хотя прекрасно знала, что я — самый перспективный студент на своём курсе. Тонкий и дозированный полив в нужном температурном режиме и именно в тот день мог сделать только преподаватель-стихийник лэр Гредли — или его выпускник Орис. Выбор пал на студента. Почему? Потому что лэра Векас знала: если она попросит лэра Гредли, коллега непременно начнёт уговаривать её посидеть в таверне «Магическая колба» и выпить Салемского красного. А под утро, пьяно икая, он снова примется выяснять, почему она не отвечает на его ухаживания. Лэра Векас уже три года не отвечала на его ухаживания. Она не собиралась отвечать и в четвёртый.
В итоге лэра Векас написала гневный доклад ректору Академии, лэру Саргену, с требованием немедленной компенсации убытков или отчисления студента из школы магов. Ректор — человек осторожный, из тех, что предпочитают не связываться с сильными магинями, — вызвал меня к себе, посмотрел долгим взглядом, в котором читалось что-то похожее на жалость, и сказал: «Менлор, я не могу тебя оставить. Но я могу дать тебе год. За сто золотых». Я кивнул. Я не спорил. Я знал, что бесполезно.
Таких огромных денег сразу достать было невозможно. Меня исключили из школы с правом сдать последний экзамен через год, но уплатив при этом сто золотых — полную сумму обучения за последний круг. Сто золотых. Год. Я повторял это в голове, как молитву. Сто золотых. Год. Я не молился — я считал.
После возвращения в Саронт братья долго думали, что делать. Думали — это, разумеется, громко сказано. Рен думал. Я молчал и слушал, как он думает. У него был особый способ: он садился у очага, клал на колени боевой молот и водил ладонью по его обуху, как слепой — по шраму на лице. Думал он долго. Иногда — всю ночь. Под утро говорил: «Едем на юг». На этом совещание заканчивалось.
Решение было простое и, как все решения Рена, единственно верное. На юг империи, к океану. Там, в провинции Таир, в небольшом приморском городке Тэмриль, жил родной дядя Йон Олфрин по материнской линии. Как говорила мама, дядюшка Йон, владелец сети алхимических лавок, неоднократно приглашал всю семью погостить у моря. Семью сдерживала лишь заоблачно дорогая стоимость услуги телепорта — два золотых с человека. Для нас, после отцовских сбережений, два золотых — это были не деньги. Это была зима без еды.
И вот теперь, поставив на продажу дом и кузницу, Рен перестал брать заказы и отрабатывал только старые договора отца. Пять клинков для гильдии наёмников — последний. Подковы для баронской конюшни — последний. Чугунные заслонки для пекарни Марена — последний. Марен, узнав, что мы уезжаем, плакал. Он плакал и совал мне в руки пирог с ливером. Я взял пирог и пообещал, что мы вернёмся. Марен кивал. Мы оба знали, что я вру.
Глава 2
Я, зная жадность хозяина таверны «Пьяная лошадь» Толстого Пита, решил подзаработать. За полцены, без договора, я зачаровал в течение недели все светильники в питейном заведении — зарядил их магией полностью, настроив цвет пламени на модный в этих краях слегка желтоватый оттенок. Жёлтый — это был последний писк: считалось, что жёлтое пламя придаёт выпивке особый аромат, а лицам посетителей — здоровый румянец. На самом деле жёлтое пламя просто маскировало синяки под глазами завсегдатаев и серость их зубов. Но Пит не знал этого. Пит был доволен.
Я очень рисковал: с гильдией магов лучше не шутить, сразу выписывают огромные штрафы тем, кто магичит без лицензии. Штраф за нелегальное зачарование — пятьдесят золотых. Это ровно половина суммы, которую мне нужно было собрать за год. Если бы меня поймали, я бы уже никогда не сдал экзамен. Никогда. Но — не поймали. Пока.
Всё обошлось, и за день до отъезда я получил всю сумму от Пита — пятьдесят серебряных. Пятьдесят серебряных — это пять золотых. Пять золотых — это двадцатая часть моей мечты. Я должен был положить их в мешочек, завязать, спрятать под рубаху и молчать. Я положил. Я завязал. Я спрятал.
Я зашёл в «Пьяную лошадь» попрощаться с друзьями детства — с Гредом, с Микой, с маленькой Линой, дочкой пекаря, которая в десять лет залезла на крышу нашей кузницы и объявила, что выйдет за меня замуж, когда вырастет. Она выросла. Я не женился. Она не вышла. Но всё ещё смотрела на меня так, будто я что-то ей должен. Я, может быть, и должен. Я многим должен. Но это — другая история.
В таверне были друзья. У меня были деньги. У Пита было пиво. Атмосфера сложилась. Через час у меня было сорок пять серебряных. Через два — сорок. Потом я перестал считать, потому что считать стало физически больно. Я проснулся на дне отцовской повозки, под рогожей, с тридцатью серебрушками в кармане и головой, готовой взорваться, как фаербол в руках неумелого первокурсника боевой магии. Я был этим первокурсником. Я был неумелым. И я взорвался.
Ближе к обеду — когда маленькое оранжевое солнце расположилось точно над огромным жёлтым светилом, — я наконец выполз из повозки. На козлы пролез, как нашкодивший кот, — сперва одна нога, потом вторая, потом голова, потом ругательство. Сел рядом с братом. Рен не обернулся. Рен уже давно перестал оборачиваться на мои появления.
— Я проснулся от дикой тряски, — сказал я, потирая левое плечо. — Голова готова взорваться, как фаербол в руках неумелого первокурсника боевой магии. Плечо затекло и замёрзло — похоже, всю ночь прижимался к твоей наковальне.
— К наковальне прижимаются те, у кого нет другой компании, — ответил Рен, не отрывая взгляда от дороги. — Но я не осуждаю.
— Спасибо. Ты, как всегда, источник утешения.
— А я, как всегда, источник правды. Правда — утешительнее, чем ты думаешь. Просто ты её не слушаешь.
Я не нашёл, что ответить. Я и так знал, что он прав. Я всегда знал, что он прав. Это было самое раздражающее свойство моего старшего брата: он был прав даже тогда, когда ошибался, — потому что даже его ошибки приводили к результатам, которых мои правоты не могли достичь.
Из-под скамьи я вытянул объёмистую магическую сумку — ещё хорошо, не потерял: там лежало много нужных мелочей. Сумка была зачарована отцом одного из моих однокурсников — артефактора, разумеется, — и имела полезное свойство: что бы в неё ни положили, оно не терялось и не мялось. Я могу был пьян, мёртв, обкраден, ограблен, брошен в ров с крокодилами — но сумка всегда возвращалась ко мне. Я не знал, как это работает. Я был просто благодарен.
Я порылся в сумке — мимо флакона с чернилами, мимо запасного пергамента, мимо маленького зеркальца, которое я носил с собой с тех пор, как лэра Векас на втором курсе сказала, что у меня «асимметричное лицо, но это поправимо», — и нашёл флакон из толстого зелёного стекла. Специально для таких случаев. Внутри плескалась противная фиолетовая настойка — алхимическое средство от похмелья, изобретённое, по преданию, самим Архимагом Саргеном, который, как известно, пил не меньше меня, но при этом жил до ста двадцати лет и умер не от цирроза, а от падения с лошади. Настойка стоила пять серебряных за флакон. Но без неё я бы не доехал даже до ближайшей почтовой станции.
Я сделал глоток, зажал рот рукой, чтобы она не выбралась обратно, — настойка обладает уникальным свойством вызывать немедленное желание её выплюнуть, — и через пять минут был здоров, как до похода в таверну. Ну, почти здоров. Голова перестала гудеть, но тяжесть в затылке осталась. Это — плата. Плата всегда остаётся.
С удовольствием растянувшись на матрасе, который я переложил с пола на скамью, я закрыл глаза. Маленькое оранжевое солнце жарило мне в лицо. Большое жёлтое — пекло в спину. Между двумя светилами, в их двойном свете, я и жил. Таков был наш мир: два солнца, два брата, две правды.
Перед внутренним взором поплыли воспоминания — главные события последних лет. Они всегда приплывали в таком порядке: сначала отец, потом Академия, потом Жан. Отец — это было постоянной. Академия — это было переменной. Жан — это было неожиданностью.
То утро было тихим. Я помню его до мелочей: плотный завтрак — сладкий душистый травяной отвар, который варила мать ещё по её рецепту, и огромный кусок ветчины на ломте белого хлеба. Ветчину мы привезли из деревни — последний гостинец от соседки. Хлеб был ещё тёплый, из пекарни Марена. Я ел медленно, в два захода, и думал о том, что такое утро — это и есть счастье, только я не знал этого тогда. Я думал, что счастье — это когда что-то происходит. А счастье — это когда ничего не происходит. Тогда, в то утро, ничего не происходило. И я был, не зная того, счастлив.
Брат ушёл в кузницу ещё до рассвета — ему оставалось сделать пять одноручных клинков для гильдии наёмников, заготовки давно готовы, и к вечеру договор будет закрыт. Последний договор. Я слышал, как он уходит: скрип двери, стук его сапог по деревянному крыльцу, лёгкий звон молота на поясе. Я не вышел его проводить. Не потому, что не хотел. Потому что знал — он не любит прощаний. Рен вообще не любит слова «прощай». Он говорит «до утра» или «до работы». Он говорит только о том, что повторяется. Прощание — это о том, что не повторится. Поэтому он молчит.

