
Полная версия:
Крик души. Красная нить

Крик души. Красная нить
Глава 1. Эхо в пустоте
Дождь барабанил по подоконнику с той особой, почти ритуальной настойчивостью, какая бывает только в середине октября, когда природа окончательно прощается с теплом. Это был не просто дождь — это была бесконечная, монотонная симфония уходящей осени, каждая капля которой звучала как удар крошечного молоточка по клавишам невидимого инструмента. Я сидел в кресле, укутавшись в старый плед, который пах пылью и воспоминаниями, и смотрел на серую пелену за окном, размывавшую очертания соседних домов до состояния призрачных силуэтов, едва различимых в сгущавшихся сумерках. Плед этот хранил в себе целую вселенную запахов — слабый аромат лаванды, который когда-то исходил от Анны, едва уловимый запах детской присыпки, въевшийся в шерстяные волокна много лет назад, и тонкую ноту табачного дыма от моих редких сигарет, которые я позволял себе в минуты особого душевного напряжения.
В такие дни время теряет свою привычную структуру, расползается, как намокшая бумага, и прошлое начинает просачиваться сквозь все защитные барьеры, которые мы так старательно возводим в своей душе. Оно проникает повсюду — в щели оконных рам вместе с сырым ветром, в трещины на потолке, в складки занавесок, колышущихся от сквозняка. Я давно заметил, что дождь обладает удивительной, почти мистической способностью вымывать из глубин памяти то, что, казалось бы, навсегда погребено под слоями повседневной суеты и нарочитого забвения. Он словно растворяет известковый налет на стенах нашего внутреннего мира, обнажая старые фрески, которые мы так старательно закрашивали серой краской будничных забот. И чем сильнее барабанят капли по карнизу, тем отчетливее проступают лица, голоса, прикосновения — все то, что мы похоронили, но что отказывается лежать в земле, прорастая сквозь толщу лет бледными, но живучими ростками.
Утром я нашел письмо. Оно лежало в почтовом ящике среди рекламных листовок и счетов за коммунальные услуги, обычный белый конверт без обратного адреса, и только мое имя было выведено на нем старательным женским почерком. Почерк — это ведь удивительная вещь, не правда ли? В эпоху электронных писем и мгновенных сообщений мы почти забыли, что такое настоящая, живая каллиграфия, как много она может рассказать о человеке. Я сразу узнал этот почерк, хотя не видел его больше пятнадцати лет. Узнал и замер на месте, чувствуя, как сердце пропустило удар, а потом забилось с удвоенной силой, отдаваясь пульсацией в висках и где-то глубоко в солнечном сплетении, где, как говорят, живет предчувствие. Странно, как работает память: мы можем забыть голос человека, черты его лица, даже важные даты, но вот почерк — эти тонкие завитки букв, особый наклон вправо, манера выводить заглавные «А» с изящным хвостиком, уходящим вверх, словно птица, готовая взлететь со страницы, — все это врезается куда-то глубже сознания, в ту область, где живут самые стойкие призраки прошлого. Я стоял в прихожей, сжимая конверт в похолодевших пальцах, и чувствовал, как от него исходит странное тепло — тепло человеческого прикосновения, тепло эмоций, вложенных в каждую букву, в каждый изгиб строки.
Я не стал открывать конверт сразу. Мной овладело то особенное состояние, которое психологи называют прокрастинацией, но которое на самом деле является сложной формой самозащиты, инстинктивным желанием отсрочить неизбежное. Заварил чай — черный, с бергамотом, тот самый сорт, который мы когда-то покупали вместе в маленькой чайной лавке на Арбате, — долго стоял у окна, наблюдая, как ветер треплет голые ветки старой липы во дворе, оттягивал момент, заранее зная, что это письмо изменит то хрупкое равновесие, которое я с таким трудом выстроил за эти годы. Равновесие человека, научившегося жить с незаживающей раной, притерпевшегося к постоянной фоновой боли, ставшей уже частью его самого, — как привыкают к тиканью часов в тихой комнате или к гулу автомобильной трассы за окном. Я положил конверт на стол и долго смотрел на него, словно ожидая, что буквы сложатся в слова и расскажут мне все без моего участия. Белая бумага казалась почти светящейся в полумраке комнаты, и мое имя на ней пульсировало, как живое. Но буквы молчали, хранили свою тайну с упорством немых свидетелей, и это молчание было красноречивее любых признаний, тяжелее любых обвинений.
За окном смеркалось, и в комнате становилось все темнее, а я все сидел неподвижно, погруженный в воспоминания, которые, словно старая кинопленка, прокручивались в моей голове с характерным треском проектора. Память — странный режиссер: она выбирает самые яркие, самые мучительные кадры и повторяет их снова и снова, пока ты не выучишь каждый из них наизусть. Вот мы с Анной идем по набережной, и она смеется, запрокидывая голову, и ее светлые волосы развеваются на ветру, а закатное солнце золотит ее профиль, и я думаю о том, что готов отдать все на свете, лишь бы этот момент никогда не заканчивался. Я помню даже температуру воздуха в тот вечер — около двадцати градусов, редкое тепло для московского мая, помню запах речной воды и цветущих тополей, помню мелкие трещинки на асфальте под нашими ногами. Вот наша маленькая квартира на пятом этаже без лифта, с обшарпанными стенами в подъезде и вечно перегорающей лампочкой на площадке, и мы поднимаемся по лестнице, запыхавшиеся, с пакетами продуктов, и она оглядывается на меня через плечо, и в ее глазах столько любви и легкой насмешки над моей одышкой, что у меня перехватывает дыхание. Вот она спит, свернувшись калачиком, подоткнув ладони под щеку, совершенно по-детски, а я смотрю на нее и боюсь пошевелиться, чтобы не разбудить, и шепчу какие-то глупые, нежные слова, которые никогда бы не осмелился произнести вслух при свете дня. А потом — пустота. Черный провал, абсолютный вакуум, который мое сознание отказывалось воспроизводить даже сейчас, спустя столько лет. Между «до» и «после» разверзлась пропасть такой глубины, что любые попытки заглянуть в нее вызывали головокружение и тошноту.
Я знал, что рано или поздно прошлое настигнет меня. Оно всегда настигает, как бы быстро ты ни бежал и как бы глубоко ни прятался. Можно сменить город, страну, континент, можно вычеркнуть людей из телефонной книги и сжечь все фотографии, можно начать новую жизнь с чистого листа — но прошлое все равно найдет тебя. У прошлого есть удивительное, почти сверхъестественное свойство: оно терпеливо, оно умеет ждать, оно затаивается на долгие годы, как хищник в засаде, но никогда не исчезает полностью. Оно живет в складках старых вещей, в случайных запахах — например, в аромате духов, который вдруг донесется из толпы и ударит под дых, — в обрывках мелодий, услышанных краем уха из чужого автомобиля, в снах, которые мы забываем сразу после пробуждения, но которые оставляют после себя горьковатый привкус утраты на весь день. И однажды оно приходит — не спрашивая, не предупреждая, — стучится в дверь или просто тихо просачивается сквозь замочную скважину, и ты понимаешь, что все эти годы твоя свобода была лишь иллюзией, красивой декорацией, за которой скрывалась все та же неприкаянная, израненная душа, застывшая в точке трагедии, как насекомое в янтаре.
Когда я наконец решился открыть конверт, мои пальцы дрожали, как у глубокого старика, хотя мне не было еще и сорока. Я надорвал край, стараясь не повредить содержимое, и это движение — медленное, осторожное, почти церемониальное — напомнило мне вскрытие старинного фолианта, страницы которого могут рассыпаться от неосторожного прикосновения. Внутри оказался один-единственный листок бумаги, исписанный тем же знакомым почерком, сложенный втрое, с едва заметными следами от слез в правом нижнем углу — бумага там пошла волнами и чуть пожелтела. Я подошел к окну, чтобы поймать последние отблески дневного света, умиравшего в лужах на асфальте, и начал читать, хотя в глубине души мне отчаянно хотелось разорвать это письмо на мелкие кусочки, спустить в мусоропровод и сделать вид, что ничего не было. Но я читал, потому что знал: отказ от знания не спасает от правды, он лишь делает правду еще более мучительной, когда она в конце концов тебя настигает, лишенная контекста и возможности подготовиться. Правда — это не вода, которую можно перекрыть краном; это кислота, которая рано или поздно проест любую преграду.
«Дорогой мой, — писала она, и от этих простых, банальных даже слов, обращенных ко мне после стольких лет молчания, у меня перехватило горло, а в груди что-то сжалось до размера горошины. — Я знаю, что ты не ждешь от меня вестей, и, возможно, это письмо станет ошибкой, но я больше не могу молчать. Все эти годы я пыталась жить, как ты велел, пыталась забыть и отпустить, но есть вещи, которые сильнее нашей воли. Есть слова, которые должны быть произнесены, даже если их никто не услышит. Есть правда, которую я должна тебе сказать, даже если это будет мое последнее слово, обращенное к тебе. Прости меня, если сможешь, но если не сможешь — я пойму. Я все пойму, потому что сама прожила эти годы в аду, который мы создали вместе, и знаю, как трудно прощать». Я читал эти строки и чувствовал, как каждая буква отпечатывается в моем сознании, словно клеймо, оставляя неизгладимый след. Анна всегда умела писать — ее тексты дышали, жили, трепетали на грани между прозой и поэзией, — но это письмо было иным. В нем не было литературной красоты, зато была обнаженная, кровоточащая искренность, которая ранит больнее самого изощренного стиля.
Я отложил письмо и закрыл глаза, пытаясь совладать с нахлынувшими ощущениями. Комната поплыла передо мной, стены потеряли свою твердость, пол ушел из-под ног, и на мгновение мне показалось, что я теряю сознание, проваливаюсь в ту самую черную пустоту, которая зияла в моей памяти. Но это была лишь слабость — минутная, почти физиологическая реакция на вскрытие старой раны, защитный механизм психики, пытающейся отключиться перед лицом непереносимого. Я глубоко вздохнул, заставил себя успокоиться, сделал несколько глотков остывшего чая и продолжил чтение, хотя каждая строчка давалась мне с огромным трудом, словно я пробирался сквозь вязкую, удушливую среду, которая сопротивлялась каждому моему движению. Слова застревали в горле, даже когда я читал их про себя, беззвучно, одними губами.
Она писала о том, что не может простить себя за тот вечер. Она описывала его в таких деталях, о которых я даже не подозревал, — деталях, которые пятнадцать лет мучили ее одну, не разделенные ни с кем. Оказывается, она заметила, что Маша какая-то вялая, еще утром, но списала это на обычную простуду, решила, что ничего серьезного, дала теплое молоко с медом и уложила спать. Оказывается, она звонила мне на работу, но я был на совещании и не ответил. Оказывается, когда температура начала резко подниматься, она сначала позвонила своей матери, а не в скорую, — просто чтобы посоветоваться, потому что растерялась, потому что была молодой, двадцатичетырехлетней девочкой, которая никогда не сталкивалась с настоящей бедой. И эти полчаса промедления, которые ничего не изменили бы по заключению врачей, стали для нее вечным проклятием. Она писала о том, что каждый день просыпается с мыслью о нашей дочери и засыпает с этой же мыслью, и что все эти пятнадцать лет были для нее не жизнью, а лишь ожиданием — ожиданием того момента, когда она сможет рассказать мне правду или когда боль наконец станет достаточно тупой, чтобы с ней можно было существовать. Она писала, что понимает: ее слова уже ничего не изменят, не вернут того, что было безвозвратно утеряно, но она должна была их произнести хотя бы для того, чтобы ее собственная душа перестала кричать. «Крик души, — писала она, и эта метафора отозвалась во мне чем-то очень личным, почти интимным, — это то, что нельзя заглушить ничем. Ни временем, ни расстоянием, ни новыми привязанностями. Ни алкоголем, который я пробовала, ни работой до изнеможения, ни молитвами, которые я шептала в пустых церквях. Это кричит сама суть нашего существа, первобытная, дочеловеческая часть нас, и единственный способ заставить его умолкнуть — это выговориться до конца, до самого последнего слова, до той точки, где слова уже не нужны».
Я дочитал письмо до конца и долго сидел, не в силах пошевелиться, вжавшись в спинку кресла, словно пытаясь слиться с ним, стать частью неодушевленного мира, который не знает страданий. Слова Анны обжигали меня, проникали под кожу, растекались по венам вместе с кровью, достигали самого сердца, которое, как мне казалось, давно уже превратилось в бесчувственный комок отработанной мышцы, способный только ритмично сокращаться. Оказалось — нет. Оказалось, оно еще живо, оно еще способно чувствовать, и эта новообретенная чувствительность была почти непереносимой, потому что вместе с ней вернулось все: любовь — огромная, заполнявшая все пространство души, вина — едкая, как серная кислота, обида — острая, с привкусом крови, и та страшная, беспросветная тоска, которую я, казалось бы, похоронил много лет назад под бетонной плитой рационализации и самоубеждения.
Мы познакомились с Анной в конце девяностых, когда весь мир, да и мы вместе с ним, стоял на пороге перемен — больших, тектонических сдвигов, которые перекраивали карты, судьбы и сознания. Мне было двадцать три, ей — двадцать один, и мы были полны надежд, планов и той бесшабашной уверенности в собственном бессмертии, которая свойственна только очень молодым людям, еще не столкнувшимся с необратимостью потерь. Мы встретились в библиотеке, что сейчас звучит почти как анахронизм, как сцена из старого советского фильма, но тогда библиотеки еще были местом, куда люди приходили не только за книгами, но и за общением, за особой атмосферой тишины и сосредоточенности, которая так располагает к неспешным разговорам. Она сидела за столом в читальном зале, обложившись тяжелыми томами по истории искусств с цветными репродукциями, и рисовала что-то в блокноте — быстрые, летящие наброски карандашом. Я сел напротив, случайно, просто потому что других свободных мест не было в тот дождливый вторник, и весь вечер украдкой наблюдал за ней поверх раскрытого учебника по архитектуре, пока она наконец не подняла глаза и не посмотрела на меня в упор. В ее взгляде читалась удивительная смесь любопытства и иронии, которая стала потом ее отличительной чертой, — она словно говорила: «Ну и долго ты еще будешь пялиться? Может, уже познакомимся?»
Наш роман развивался стремительно, как лесной пожар в сухое лето, оставляя после себя выжженную землю, на которой уже не могло вырасти ничего другого, кроме нашей любви. Мы горели — ярко, неистово, с полной самоотдачей, не думая о том, что любой пожар рано или поздно затухает, оставляя после себя лишь пепел и угли. Мы поженились через полгода после знакомства, потому что не видели смысла ждать, потому что каждая минута, проведенная порознь, казалась нам преступной, чудовищной тратой времени, отведенного нам на этой земле. Свадьба была скромной — родители с обеих сторон, несколько друзей, белое платье Анны, которое мы купили в последний момент в магазине распродаж, потому что денег катастрофически не хватало. Но нам было все равно. Мы были счастливы той особой, эйфорической формой счастья, которая не зависит от внешних обстоятельств и материальных подкреплений. Мы сняли квартиру на окраине, в районе новостроек, где ветер гулял между панельными домами, маленькую, но уютную, и начали строить свой мир — с обоями в цветочек на кухне, с полкой для книг, собранной из досок и кирпичей, с мечтами о будущем, которые мы записывали в общий блокнот. Через год родилась Маша, наша дочь, наша маленькая принцесса с глазами цвета темного янтаря, совсем как у матери, и с удивительно спокойным, мудрым не по годам взглядом, который, казалось, понимает что-то такое, чего мы, взрослые, не понимаем.
Первые годы были наполнены счастьем — тем самым простым, будничным, непритязательным счастьем, которое складывается из мелочей и оттого особенно прочно. Утренний кофе, который Анна варила в турке, пока я еще валялся в постели, притворяясь спящим. Прогулки в парке с коляской по субботам, когда мы обязательно покупали мороженое в киоске у входа. Планы на будущее, которые мы строили долгими вечерами, сидя на кухне под абажуром с выцветшими ромашками и глядя на огоньки проезжающих за окном машин. Я работал в архитектурном бюро — молодой, амбициозный, готовый свернуть горы, Анна занималась иллюстрацией детских книг, Маша росла и радовала нас своей улыбкой, первыми зубами, первыми шагами, первым словом — это было «мама», и я тогда шутливо обиделся. Казалось, что так будет всегда, что эта идиллия неподвластна времени и обстоятельствам, что мы — особенные, что с нами не может случиться ничего плохого. Но жизнь, как известно, имеет свойство вносить свои коррективы, и делает это всегда в самый неподходящий момент, когда ты меньше всего готов к испытаниям, когда твоя вера в стабильность мира достигает апогея. Жизнь словно специально ждет этого момента, чтобы удар был как можно более сокрушительным.
Тот вечер я помню до мельчайших, микроскопических подробностей, хотя прошло уже больше пятнадцати лет. Такие события не стираются из памяти — они впечатываются в нее на уровне нейронных связей, становятся частью физиологии. Был декабрь, двадцать третье число, канун католического Рождества, предновогодняя суета захлестнула город: на улицах горели гирлянды, обвивавшие деревья и фонарные столбы, витрины магазинов были украшены мишурой, искусственным снегом и фигурками Санта-Клаусов, повсюду царило приподнятое, праздничное настроение, которое, как потом оказалось, было чудовищным, издевательским контрастом тому, что ждало нас дома. Я задержался на работе допоздна, потому что нужно было срочно закончить проект жилого комплекса — клиент поставил жесткий дедлайн, грозивший серьезными штрафными санкциями. Я вернулся домой около девяти вечера, продрогший, уставший, мечтающий только о горячем ужине и объятиях жены. Анна встретила меня в прихожей, и я сразу понял: что-то случилось, что-то непоправимое. Она была бледна, неестественно бледна, словно из нее выпустили всю кровь, ее руки дрожали мелкой, непрекращающейся дрожью, а в глазах стояло выражение, которого я никогда раньше не видел, — это была смесь животного ужаса, всепоглощающей вины и какого-то странного, почти истерического возбуждения, которое бывает у людей на грани нервного срыва. Она сказала, что Маша заболела, что температура подскочила до сорока, и она вызвала скорую, но скорая все не ехала — «они сказали, много вызовов, ждите». Я бросился в комнату дочери, роняя на ходу портфель, спотыкаясь о порог, и увидел ее, лежащую в кроватке, с пылающими щеками неестественного, лихорадочного румянца и полузакрытыми, закатившимися глазами. Она дышала тяжело, с каким-то странным, свистящим присвистом, который раздавался в тишине комнаты, как звук надорванных мехов, и не реагировала на мой голос, на прикосновения, на все мои отчаянные попытки достучаться до нее.
Дальнейшие события смешались в моей памяти в хаотичный, сюрреалистический вихрь, лишенный хронологии и логики: приезд врачей с запозданием на сорок минут, больница, реанимация, бесконечные, выматывающие душу часы ожидания в холодном больничном коридоре, выкрашенном масляной краской до середины стены, с запахом лекарств, хлорки и человеческого отчаяния, въевшимся в каждый сантиметр пространства. Мы с Анной сидели на жесткой, неудобной скамейке, прижавшись друг к другу, пытаясь согреться, пытаясь найти хоть какую-то точку опоры в этом рушащемся мире, и молчали, потому что говорить было не о чем, потому что все слова казались бессмысленными, мелкими, оскорбительно неадекватными перед лицом того, что происходило за закрытыми дверями палаты. Иногда я брал ее за руку, и она сжимала мои пальцы с такой силой, что кости хрустели, — это было единственной формой коммуникации, доступной нам в те часы. Врачи выходили редко, говорили короткими, рублеными фразами, переполненными медицинской терминологией, которая ничего нам не объясняла, избегали смотреть в глаза, и по их поведению, по этому профессиональному избеганию прямого взгляда я понимал — понимал на каком-то животном уровне, — что дела плохи. Очень плохи.
Маша умерла под утро, когда за окнами больницы начал заниматься серый, безрадостный декабрьский рассвет, окрасивший небо в цвет разбавленных чернил. Я помню этот свет — тусклый, неживой, просачивающийся сквозь немытые окна больничного коридора, словно сама природа скорбела вместе с нами. Врач — молодой парень с усталым, измученным лицом и красными от недосыпа глазами — сказал, что они сделали все, что могли, использовали все доступные протоколы и препараты, но инфекция развилась слишком стремительно, молниеносно, и организм ребенка не справился, оказался слишком слаб перед лицом этой агрессии. Менингококковая инфекция — это звучало как приговор, как название чудовища из древних мифов. Я слушал его и не слышал, смотрел на его шевелящиеся губы и не видел, потому что мир вокруг меня рухнул, рассыпался на атомы, на элементарные частицы, лишенные всякого смысла, и в этой кромешной, космической пустоте не осталось ничего, кроме осознания того, что моей дочери больше нет. Никогда. Это короткое слово звучало во мне как приговор, как последняя нота симфонии, обрывающаяся на самом пронзительном, душераздирающем аккорде, после которого наступает тишина — страшная, абсолютная тишина, в которой слышно только биение собственного, непонятно зачем продолжающего работать сердца.
А потом начался ад. Не тот театральный, картинный ад, о котором пишут в книгах и снимают фильмы с дорогими спецэффектами, а настоящий, человеческий ад, который мы сами создаем для себя и своих близких из подручных материалов: из вины, обвинений, невысказанных обид и неразделенного горя. Я искал виноватых — лихорадочно, маниакально, — потому что иначе не мог, потому что мысль о том, что вселенная хаотична и бессмысленна, была слишком ужасна, чтобы ее принять. Горе требовало выхода, требовало объекта, на который можно было бы направить всю эту чудовищную, разрушительную энергию, и этот выход нашелся в обвинениях. Почему Анна не вызвала скорую раньше? Почему не заметила симптомов, когда они только появились? Почему не сообщила мне немедленно, когда температура только начала подниматься, а не когда она достигла критической отметки? Я задавал эти вопросы снова и снова, с методичностью инквизитора, и каждый раз они били ее, как пощечины, как удары хлыста, оставляя невидимые, но глубокие, мучительно кровоточащие раны в ее душе. Анна плакала — сначала много, горько, навзрыд, — потом оправдывалась, приводила аргументы, которые я не хотел слышать, потом замолкала, уходила в себя, как улитка в раковину, и в ее глазах, некогда таких живых и лучистых, поселилась та самая пустота, которую я каждое утро видел в зеркале, когда осмеливался в него посмотреть.
Мы расстались через полгода после похорон. Вернее, это я ушел — резко, решительно, как человек, принявший окончательное решение, — хлопнув дверью так, что штукатурка посыпалась с косяка, и бросив на прощание слова, которые до сих пор, пятнадцать лет спустя, жгут меня изнутри, как раскаленные угли. Я сказал ей, что не могу больше видеть ее лица, потому что оно напоминает мне о дочери, что каждый раз, глядя на нее, я вижу Машу и это причиняет мне невыносимую боль. Я сказал ей, что не прощу ее никогда — это слово, «никогда», казалось, навсегда впечаталось в воздух нашей квартиры, — хотя в глубине души, на самом дне, куда я боялся заглядывать, понимал, что она не виновата, что вина — это лишь когнитивная конструкция, психологический костыль, возведенный моим измученным, искалеченным сознанием для того, чтобы хоть как-то структурировать хаос, придать ему очертания и смысл. Но произнести это вслух я не мог. Не хватало сил, не хватало мудрости, не хватало простого человеческого мужества, того самого, которое требуется не для подвига, а для признания собственной уязвимости. Я выбрал самый легкий, самый трусливый путь — путь обвинения и отчуждения, — потому что так было проще, чем признать, что жизнь жестока сама по себе, без чьего-либо конкретного умысла, что иногда происходят вещи, в которых нет виноватых, есть только пострадавшие.
Все эти годы я жил в коконе, сотканном из работы — я с головой ушел в проектирование, работая по двенадцать-четырнадцать часов в сутки, — одиночества, которое стало моей добровольной тюрьмой, и редких встреч с друзьями, которые постепенно, один за другим, перестали звонить, устав от моей замкнутости, от моего нежелания выбираться из скорлупы, от моих вежливых, но твердых отказов от любых приглашений. Я сменил город — переехал из Москвы в Петербург, подальше от мест, где каждая улица была пропитана воспоминаниями, — сменил работу, выбросил почти все вещи, которые напоминали о прошлом: фотографии, одежду, безделушки, даже книги, которые мы покупали вместе. Я провел радикальную, тотальную зачистку своего материального мира. Но, как оказалось, нельзя выбросить память. Нельзя вынести ее на помойку в черном пластиковом мешке. Она всегда при тебе, она встроена в самую сердцевину твоего существа, в каждую извилину мозга, в каждый синапс, и единственный способ справиться с ней — это не бегство, а примирение, мучительное, долгое, требующее полной капитуляции перед фактами собственной биографии. Но к примирению я пришел только сейчас, спустя пятнадцать лет, держа в руках это письмо, пропитанное болью и робкой, едва теплящейся надеждой на прощение.

