Полная версия:
До встречи на небесах! Небожители подвала
– Я поэт Лев Щеглов. И по знаку лев. Можно сказать, король поэтов, – и, кивая на бутылку сотрапезников, добавлял: – Обычно мне наливают те, кто сидит за моим столом (он всегда занимал один и тот же угол – вероятно, тянул на памятный знак).
Разумеется, случайные гости поспешно наливали поэту, а после того как он читал стихи, брали вторую бутылку и были счастливы, что вот так, запросто, выпивают с выдающимся человеком.
Другой поэт Лев Котюков недавно заявил:
– Перечитал Блока, его всего надо править!
Если же кто найдёт в стихах Котюкова погрешность, непременно услышит:
– Ты ещё не дорос, чтобы понимать мои стихи! Цени, что живёшь в одно время со мной!
Пишущий о цыганах нагловатый Ефим Друц беспрерывно расхваливает свои книги; просто так с приятелями не встречается – только по делу, «и телефон свой никому не даю – вот ещё! – будут отрывать от работы, и вообще…». Такой интересный аргумент одержимого таланта.
Поэт Александр Юдахин выпускает книги своих стихов, напичканные фотографиями: он в компании знаменитостей – обнимает Тарковского, Самойлова, Вознесенского, Искандера…
Мой друг и единомышленник критик Игорь Штокман выпустил книгу о Л. Бородине, где на обложке красуется собственной персоной (он прислушивается к мнению друзей, но я не успел отговорить его от этой затеи).
Так же своим портретом открывает книгу о Достоевском Игорь Волгин, бравый молодчик с кукольным лицом.
Другой мой друг, серьёзнейший до мрачности прозаик Борис Воробьёв, который, как Марк Твен и Хэмингуэй, держал в доме десяток кошек, составил живописный трёхтомник о животных и разбавил классиков своими произведениями, причём у Киплинга, Кервуда, Лондона, С.-Томпсона отобрал по одной повести, а своих впихнул две.
Ещё один мой друг, Михаил Ишков, написал исторический роман «Марк Аврелий», к которому поставил три эпиграфа: высказывания Цицерона, Марка Аврелия и автора(!).
Особенно надо отметить улыбчиво-нежного поэта Виктора Лунина – ему предоставилась возможность составить пять томов выдающихся детских поэтов. И он составил и издал: первый том – Маршак, второй – Чуковский, третий – Михалков, четвёртый – Барто, пятый – Лунин(!).
Вот так скромно, никем себя не объявляя, эти деятели поставили себя на одну доску со всемирно известными людьми. Всё это напоминает замечательное изречение (кажется, Верди):
– В двадцать лет я говорил: «Я и Моцарт», в сорок – «Моцарт и я», а теперь, в шестьдесят, только – «Моцарт».
Насчёт скромности этих балбесов я всё же загнул. Скромно держится только Лунин. Из Друца так и прёт самовлюблённость, он без зазрения совести расшаркивается перед издателями и секретарями писательского Союза – им, разумеется, суёт визитки с телефоном.
Юдахин настырно пробивает свои книги и не упускает случая выступить перед публикой; как сказал поэт Яков Аким, «лезет везде, где его ждут и не ждут». Юдахин и еще один поэт (точнее рифмоплёт, пишущий холодные стихи, какие-то нарезки из не связанных между собой строк) В. Ковда, издали по двадцать(!) поэтических сборников; стряпают стихи по любому поводу, как блины. Об этих фонтанирующих мастерах все поэты отзываются крайне отрицательно; некоторые считают, что «их книги сразу после выхода следует отправлять в макулатуру».
Штокман недавно во всеуслышание со значением объявил:
– Я из немецких баронов! – и тем самым поверг в уныние своих друзей с обычной, не голубой кровью.
Ну а Воробьёв вообще не знает, что такое скромность, с чем её едят. Когда он подарил мне трёхтомник о животных и ткнул пальцем в свои повести, я возмутился:
– Ты что, спятил?
– А ты же не читал мою «Весьегонскую волчицу»! – заорал мой воинственный дружище.
– Начинал, не врубился.
– Вот, не врубился! А я за неё премию в журнале получил.
И невдомёк ему, что премии в нашем отечестве не показатель качества произведения. У Ахматовой, Булгакова, Заболоцкого не было никаких премий, а Льву Толстому и Набокову не дали Нобелевскую премию.
Но в плане самооценки всех моих друзей превзошёл самый стариннейший – Тимур Зульфикаров, поэт, сценарист, весельчак, умник и красавец.
– У меня полно гениальных вещей, – говорил он. – Я пишу глобальные, эпохальные, запредельные вещи. У меня двести стихотворений лежат отдельно – на Нобелевскую премию. Это ритуальные вещи. А мой фильм «Человек идёт за птицами» – в швейцарских подземельях на случай атомной войны. Среди ста шедевров, рядом с Чаплином и Феллини.
С Зульфикаровым мы познакомились, когда я ещё только появился в Москве. Уже тогда у него была сотня огненных стихов, сделанных с изощрённой виртуозностью, и уже тогда меня прямо-таки сразил блеск его бурлящего ума. Я помню его слова:
– Все наши литературные генералы – нули. Есть два поэта: Данте и я! Это так, Лёнчик, как ни произноси – громко или шёпотом.
Что странно, те же слова мой закадычный друг произнёс спустя тридцать лет – такая стойкая убеждённость многого стоит (и это несмотря на отрицательный отзыв о его творчестве Ф. Искандера). Спустя ещё десятилетие (в шестьдесят пять лет) на своём творческом вечере в Малом зале он вполне серьёзно заявил:
– В российской поэзии останутся только Пушкин и я!
А через несколько дней на вечере в доме-музее Л. Толстого не упомянул и Пушкина:
– В мировой литературе есть Гомер, Данте, Гоголь – «Мёртвые души», Толстой – «Война и мир» – и я!
Вот так. Понятно, мой друг давно чокнулся на своей гениальности, но что обнадёживает – он в свою компанию с Данте взял ещё троих; возможно, в будущем возьмёт ещё кого-нибудь – ну, хотя бы Шекспира.
Когда у Зульфикарова вышла первая книга, он послал её известным литераторам, выбрав сто(!) фамилий (и как столько набрал?).
– И представляешь, Лёнчик, ни один не ответил, – с горечью сообщил мне. – Ни один! А меня приглашает к себе Антониони, предлагает вместе делать фильм.
Лет двадцать назад в Москву приехал знаменитый колумбиец Габриэль Гарсия Маркес; кроме литературных генералов его принимал Евтушенко и, чтобы компания выглядела поколоритней, пригласил на встречу Зульфикарова. В застолье Маркес рассказал, что долго не соглашался на экранизацию «Сто лет одиночества», поскольку давали небольшой гонорар. Зульфикаров не выдержал:
– Мою повесть тоже хотят снимать и тоже дают крохи. Я тоже отказываюсь…
В начале перестройки, когда большинство честных литераторов село на мель, Зульфикаров отправил письма Ч. Айтматову, Р. Ибрагимбекову, послу Ирана – с просьбой выслать по тысяче долларов… Кто-то прислал – пару тысяч рублей.
Сейчас мой стариннейший друг с завидной практичностью находит спонсоров для издания своих книг и собирает подписи литераторов, чтобы его выдвинули на Нобелевскую премию – он не сомневается, что рано или поздно её получит. (Меня по-прежнему назыает «Лёнчик» и добавляет: «Юность моя!»)
Поэт Эдуард Балашов советует Зульфикарову заранее написать письмо в Нобелевский комитет и отказаться от премии. Кстати, у Балашова неплохое чувство юмора, но иногда оно из него улетучивается. Дело в том, что он серьёзно увлекается буддизмом (даже встречался с Далай-ламой), но не отошёл и от христианства – то есть в нём постоянно борются Христос с Буддой и в зависимости от того, кто побеждает, он выдаёт бессмертные парадоксальные изречения:
– Нет прошлого и будущего, есть настоящее. (Хотя ясно: настоящее – продолжение прошлого.)
– Нет в мире зла, есть нереализованное добро. (Зло есть, и немалое.)
– После смерти наша душа попадает на Солнце. (Вероятно, чтобы поджариться.)
– Атланты были ростом восемнадцать метров. (Где же их скелеты?)
– В 49 году дьявол покинул нашу страну. Сейчас он на Сатурне. Так что Россию ждёт процветание. (Вот такая радость!)
Как-то мы сидели в Нижнем буфете – Зульфикаров, Балашов и я. В череде искромётных сентенций Балашов высказал нечто захватывающее:
– Если в птицу попадёт стрела, она кричит не от боли, а от радости (имелось в виду – переносится в лучший мир).
– Гениально! – взорвался Зульфикаров. – Не возражаешь, если это я вставлю в свою поэму?
– Пожалуйста! – засмеялся Балашов, давая понять, что подобных гениальных мыслей в его голове пруд пруди.
Будучи безбожником и материалистом, я попытался заземлить своих друзей:
– А если в ваши задницы влепить по стреле… или по пуле, вы тоже заорёте от радости?
Поэты посмотрели на меня как на тупицу, начисто лишённого воображения.
Однажды, ещё в юности, Зульфикаров поехал в Переделкино к Пастернаку: хотел показать мастеру свои высококачественные стихи. Помню, я страшно огорчился, что не могу составить ему компанию (спешил на работу), – в то время я был одним из немногих почитателей невероятного таланта моего друга и каждую встречу с ним рассматривал почти как встречу с Богом. Нельзя сказать, что произведения Зульфикарова (сложнейшей формы – вязкие стихи в прозе) изменили меня, тем более всю мою жизнь, но они вселили определённый настрой: мне захотелось сделать что-нибудь подобное в области живописи, и в этом мой друг всячески меня подогревал – как бы делился своей гениальностью.
А вот времяпрепровождению Зульфикарова (содержательному, полному чудес) я завидовал по-настоящему, пока не понял, что у него просто редчайший дар – умение расцвечивать обыденность, делать чудеса из пустяков. Но это я понял спустя несколько лет, а в те годы во всём пытался подражать моему другу, брал на вооружение его манеру общения с людьми (с поправкой на свои условия и возможности), только у меня мало что получалось, моя унылая жизнь выглядела жалкой тенью его насыщенной жизни. Помню мой друг говорил:
– Лёнчик, чтобы пробиться в Москве, нам с тобой надо жениться на москвичках из приличных семей.
Это он позднее и осуществил. Но я-то мечтал о «тургеневской» женщине.
Лет в пятьдесят Зульфикаров, узнав, что я так и не встретил «тургеневскую» женщину, провозгласил:
– Все наши с тобой, Лёнчик, «тургеневские женщины давно стали проститутками.
Ну, а из Переделкино Зульфикаров вернулся с ликующим видом – классик благословил его на новые подвиги.
– Вот что значит великий человек, – заявил мой друг. – Он сразу оценил мои вещи! Ведь я пишу не какие-то там ледяные стихи, не конъюнктурные однодневки, а глобальные, эпохальные…
Спустя несколько летя всё же побывал в Переделкино: выступил в роли телохранителя другого дружка – Юрия Дудина (он решил показать свои стихи ещё одному знаменитому поэту). Мы приехали в посёлок и застали мэтра гуляющим по аллее парка; он шёл неторопливо, хромая, опираясь на палку; его лицо было прямо-таки отмечено печатью талантливости и, если сказать покрасивей, освещалось спокойным, ровным пламенем – благородством. Узнав, что мы к нему, он улыбнулся:
– Очень хорошо, молодые люди, пойдёмте на веранду… Вчера у нас здесь был ливень, а сегодня с утра, видите, солнце палит. На веранде попрохладней.
– Я хотел показать вам стихи, – сообщил Дудин. – Посмотрите потом, когда будет время?
– Зачем потом?! – удивился поэт. – Сейчас и почитаю.
С первой минуты меня поразила простота и доступность поэта. На веранде он попросил нас рассказать о себе и, пока мы несли что-то бессвязное, внимательно слушал, наклонив голову, изредка понимающе кивал. Затем взял у Дудина стихи, сосредоточенно прочитал, похвалил, а в одном месте нашёл корявость и с мягкой деликатностью спросил:
– Может быть, здесь лучше вот так? – он мгновенно, каким-то волшебством, расцветил неудачные строки. – Не согласны? – серьёзно спросил и добавил: – Возражайте, возражайте. Вы же автор, а последнее слово всегда за автором. И как поэт вы должны отстаивать свои убеждения и взгляды.
Вспоминая эти слова, я думаю, что щедрость таланта не в том, чтобы рассыпать комплименты, а в том, чтобы, увидев огрехи, показать, как можно сделать лучше; ну и, конечно, в подарках – образов, сюжетов, неожиданных, но точных слов.
Потом наш знаменитый собеседник рассказывал о поэзии Востока, рассказывал вдохновенно, при этом поводил рукой, как бы дорисовывал образы в воздухе. Он прочитал два своих перевода, и даже я, несведущий, отметил, как он экономно и аккуратно использовал слова (от этого каждое звучало особенно сильно), но, говоря о переводах, поэт пожаловался, как они тяжело ему даются. Помню, именно в тот момент, ошалев от впечатлений, я понял, что такое настоящая литература, что именно на классике надо оттачивать свой вкус.
Через некоторое время, прощаясь, поэт сказал:
– Поиск истины всегда труден. Здесь надо немалое мужество, – и улыбаясь, пожимая нам руки: – Берегите дружбу, это большая ценность.
Я чуть было напыщенно не брякнул: «Слово «дружба» для нас святое», но во время прикусил язык.
Вот так просто и замечательно в тот солнечный день мы целый час провели в обществе действительно значительного человека. Его звали Арсений Александрович Тарковский.
Теперь-то мне ясно: по большому счету писатель тот, кто создал свой мир, остальные – просто литераторы. А гений тот, кто сделал открытие и выразил его так, как до него не выражал никто.
Кстати, многие наши истинные гении никогда не называли себя таковыми. Я где-то вычитал, что Чехов не очень высоко себя ценил как писателя, даже называл свои рассказы «дребеденью». Достоевский говорил: «Я пишу хуже, чем Толстой, но, конечно, не так уж плохо». Толстой, в свою очередь, говорил: «Чехов пишет лучше меня», а позднее: «Моя автобиография ценнее, чем все двенадцать томов болтовни, которую я написал». Набоков вообще считал себя прежде всего энтомологом, а уж потом писателем. Гоголь, увидев на полке среди классиков свою книгу, расшумелся и велел немедленно её убрать. Ну и как не вспомнить Пушкина, который писал издателю: «Сделал одну вещицу. Надо бы над ней ещё поработать, да деньги нужны». А эта «вещица» – «Борис Годунов»!
Как я вступил в десятитысячную армию писателей, с кем воевал, какие имею ранения и награды
В конце 50-х годов я работал художником в Институте океанографии, где «освежал» стенды с морскими животными, делал рисунки в энциклопедии и этикетки к рыбным консервам. Затем работал декоратором в театре Вахтангова, расписывал огромные «задники» – ходил по облакам, ландшафтам с замками. Главный художник театра С. Ахвледиани, рассматривая мою работу, выдавал похвалу:
– Ой, как всё хорошо! Ой, как всё замечательно! Но в правом углу надо всё потеплее. А в левом углу цвет надо понасыщенней… Ой, ну как всё хорошо! Но внизу надо ярче, мощными мазками…
Короче, приходилось всё переделывать. Тем не менее позднее С. Ахвледиани порекомендовал меня заведовать декоративной мастерской в театре Маяковского. Его рекомендация имела немалую силу: протягивая мне договор директор театра сказал:
– Сумму зарплаты поставьте сами, какая вас устроит.
Я поскромничал, и он увеличил цифру в два раза.
Это была самая высокая должность, которую я когда-либо занимал (под моим командованием было двое художников, молодых людей.) Главное, у меня появилось свободное время и я стал иллюстрировать детские книги.
С великими, затмившими солнце классиками детской литературы мне жутко не повезло; предположительно, в те дни они встали не с той ноги.
В начале шестидесятых годов открылся журнал «Детская литература»; мой закадычный друг Валерий Дмитрюк стал его главным художником. Я торчал в редакции часами, благо она находилась в двух шагах от мастерской-подвала Дмитрюка, где мы с ним корпели над детскими книжками. Однажды в редакции появился кумир нашего детства Николай Носов; журнал давал материал о нём, и писатель пришёл выбрать свою фотографию (накануне его щёлкал фотограф журнала). Сумрачно поздоровавшись, классик, словно привередливая кинозвезда, перебрал десяток снимков и все забраковал.
На следующий день ему прислали другого фотографа, но и новый фотомастер потерпел неудачу. Носов отверг трёх фотографов, измучил всю редакцию и в конце концов принёс снимок из домашнего альбома. Понятно, личность имеет право на капризы, хотя, по моим наблюдениям, это больше свойственно посредственностям.
Спустя неделю после случая с фотографией Носов вновь появился в редакции, появился в обеденный перерыв, когда сотрудники подкреплялись в соседнем кафе, а я, развалившись, покуривал за столом Дмитрюка, представляя себя в роли главного редактора. Мои смелые мечты прервал вошедший Носов. Поздоровавшись и спросив, где все, он устало опустился на стул, зашмыгал носом и тускло осмотрел комнату; на его лице появилась гримаса боли.
– Николай Николаевич, вы плохо себя чувствуете? – отважился я открыть рот, глядя на классика со священным страхом.
– Давно плохо, – он вздохнул и провёл ладонью по лицу. – Сейчас истинно русскому писателю тяжело. Сейчас расплясались разные Алексины, Яковлевы… Меня не печатают, замалчивают… – он хотел ещё что-то сказать, но гурьбой ввалились сотрудники во главе с громогласным бородачом Игорем Нагаевым.
Больше я не видел классика, но его обрывочные фразы врезались в память.
Прежде чем говорить о встречах с другими литературными богами, надо пояснить, как я стал литератором, как в моей, в общем-то ровной, жизни все пошло кувырком.
Впервые я взялся за сочинительство в далёком детстве – написал какой-то стишок про дождь (что-то про мокрых воробьёв на оконном карнизе). По пути на рыбалку прочитал стишок приятелю и спросил:
– Кто написал, знаешь?
– Знаю, – хмыкнул он. – Пушкин.
Я понял, что в поэзии достиг вершины, и больше, к счастью, стихов никогда не писал. И вот, работая с Дмитрюком в подвале, я время от времени стал пописывать детские рассказы – просто так, ради затеи, чтобы посмешить друга. Правда, смеялся он редко; приверженец сурового стиля общения, он на мой вопрос «Ну как?» – надувал губы:
– Ерунда!
Только однажды буркнул:
– Ничего, сносно.
Это у него была высшая похвала. Он славился откровением и в нашем тандеме имел главенствующую роль, потому я верил ему безоговорочно и никому, кроме него, свои писания не показывал и не спешил тащить их в журналы («Куда торопиться? – думал. – Накатаю побольше, тогда и отнесу»). Бывало, делился с Дмитрюком тем, что ещё не записал, по ходу дела придумывая всякие новые штучки.
– Запиши, там посмотрим, – тянул мой требовательный напарник, – но вообще-то мелковато… для серьёзного разговора.
Нет, чтобы поддержать друга – он, гад такой, прямо сокращал моё жизненное пространство. Случалось, я и сам выбалтывался и терял интерес к теме. Ну, в общем, все эти мои трепыхания имели разогревочный характер. Я догадывался, что серьёзная литература – это своего рода марафон и прежде всего самоограничение и одиночество, а я никогда не любил бег на длинные дистанции (короткие-то бегал с ленцой), и ограничивать себя ни в чём не собирался, и одиночество переносил тяжело.
Однажды я иллюстрировал книжку Бориса Ряховского «Робинзонада» в «Молодой гвардии». Сделал отвратительно, из рук вон плохо (моё жуткое позорище, за него и теперь краснею), но вдруг литературный редактор книжки, интеллигентная старушенция Л. Хотиловская, выдаёт мне некоторое утешение:
– Вы как-то верно ощущаете текст. Уж не пишете ли сами?
От растерянности я нахально брякнул:
– Ага!
– Так принесите, что за ненужная скромность?
Я принёс ей пять-шесть своих писаний и отправился с друзьями в байдарочный поход. Месяца через два заявился.
– Куда же вы исчезли? – почти вскричала Хотиловская. – Мне рассказы понравились, в них живая реальность, а не всякие умствования. Я отдала их в «Мурзилку» Анатолию Васильевичу Митяеву. Он чудесный человек, фронтовик, сам пишет сказки. Немедленно идите к нему.
Я и не подозревал, что мои очерки могут произвести такое впечатление, но понял: Хотиловская всерьёз решила сделать из меня писателя. Моё сердце учащённо забилось; немного сдрейфил, но быстро себя успокоил – вдруг одномоментно в моей душе что-то произошло, я почувствовал что-то вроде готовности к подвигу и подумал: «А почему бы и нет?» Приосанился и резво спустился на этаж ниже – в известный журнал.
Митяев встретил меня по-дружески и сразу огорошил – сказал, что один рассказ уже набирают, другой пойдёт осенью. Я пришёл в страшное волнение, у меня прямо перехватило дыхание, а Митяев, как ни в чём не бывало, стрельнул у меня сигарету, кивнул на соседнюю комнату и заговорщически объяснил, что сотрудницы запрещают ему курить: берегут его здоровье.
Мы проговорили часа два и, несмотря на разделявшую нас пропасть (в смысле возраста и жизненного опыта), нашли массу общего: и во взглядах на литературу (особенно на русскую словесность), хотя я имел скомканную подготовку, и в привязанности к животным. Тот разговор стал моей отправной точкой; можно сказать, именно тогда Митяев определил мой дальнейший путь, зарядил на литературную работу.
– Митяев тебя сильно нахваливает, – сообщил мне художник Виктор Чижиков. – Говорит, в нашу литературу пришёл искренний прозаик, что мы о тебе ещё услышим, и прочее!
Митяев всех делил на «искренних» и тех, кто «старается быть модным». Последних печатал со скрипом. Самого вождя «Мурзилки» художники называли «искренним до сердечности», «человеком исключительной честности».
Так, дуриком, началась моя литературная стезя, такую я совершил загогулину в жизни и в те дни был рад без памяти – ходил по улицам вприпрыжку, еле сдерживаясь, чтобы не петь во всю глотку. Теперь-то я знаю, что к счастливым моментам надо относиться тихо – чтобы не вспугнуть, но тогда каждому встречному взахлёб пересказывал встречу с Митяевым (зачем радость, если ею не с кем поделиться?).
Понятно, найти себя мне помог пустячный случай и два человека, которые внимательно отнеслись к тому, что я делал, вернее – разглядели что-то в моих первых (ясно, никудышных) опытах. Получается, надо совсем немного, чтобы быть счастливым, но попробуй это немногое получи. На меня просто свалилась удача. Тогда я ещё не знал, что, втянувшись в новое дело, сильно осложнил свою жизнь.
В начале следующего года Митяев напечатал три моих рассказа и однажды сказал:
– Наша редакция решила дать тебе командировку в Артек. Нам нужен очерк о пионерах.
Я отказался. Во-первых, потому что, по слухам, Артек представлял собой показушный лагерь, на что у меня всегда была аллергия. Во-вторых, уже тогда я вооружился принципом: ничего не писать по заданию, только – к чему лежит душа.
Выслушав мои доводы, Митяев усмехнулся:
– Хорошо! Напиши о море, о горах, о чём угодно, к чему лежит твоя душа. Можешь вообще ничего не писать. Дай душе отдохнуть. Скажу тебе по секрету: в редакции есть лишние деньги, и командировка – награда тебе за рассказы. К тому же, ты будешь жить не в Артеке, а в Гурзуфе. Сейчас там Голявкин, известный писатель из Ленинграда, знаменитый художник Глазунов и нашумевший скульптор Неизвестный.
Из-за этой прославленной троицы я и поехал.
До Гурзуфа добрался поздно вечером, по тропе спустился с шоссе к гостинице и увидел в вестибюле десятка два приезжих с детьми.
– Мест нет! Мест нет! – кричала администраторша.
Я протиснулся к её окошку, сказал, что из Москвы и мне забронирован номер.
– Ничего не знаю! Никто не звонил! – отчеканила администраторша. – Мест нет! Женщин с детьми не могу устроить, а то вас! Скажите спасибо, что разрешаем ночевать на диванах.
Я вышел покурить. Передо мной простирался ночной Гурзуф: цепочки огней, сверкающая под луной бухта, силуэты людей среди листвы. Воздух был гоячий и сладкий, как компот. Докурив сигарету, я подумал: «может быть, из Москвы послали телеграмму?» и снова подошёл к окошку.
– Никакой телеграммы нет, и свободных мест нет, – устало проговорила администраторша. – Один номер есть, но ждём писателя. Он вот-вот прибудет. Вам можем поставить раскладушку в коридоре, но за плату.
Горничная, застилая раскладушку, пожаловалась:
– Сейчас самый сезон, огромный наплыв отдыхающих.
– А чайку, мамаша, нельзя? – спросил я.
– Какого чайку! Скажи спасибо, что раскладушку-то выделили.
Я уже почти уснул, как меня разбудила администраторша:
– Давайте паспорт, надо вас записать.
Через десять минут она вернулась:
– Так что же вы сразу не назвались?! Это ж мы вас ждём! Вот ключи от номера, пожалуйста, проходите, отдыхайте в своё удовольствие, – и бросила горничной: – Принеси писателю чай с вареньем!
Так я стал писателем.
За три дня, проведённых в Гурзуфе, я ничего не написал, думал: «главное набраться впечатлений, в смысле – было б что-то в голове, а записать недолго». Зато за эти дни я выпил дюжину бутылок вина с Голявкиным, слушал рассуждения Неизвестного об искусстве и о жизни вообще да болтал с Глазуновым, одновременно любуясь загорелыми девушками, которых он рисовал. В общем, неплохо провёл время.
Года через два, когда «Мурзилка» уже напечатала штук восемь моих рассказов, Хотиловская сказала мне: