
Полная версия:
Венедикт Ерофеев
Венедикт Ерофеев записал на память совет французского писателя и философа Дени Дидро[45]: «Когда хочешь писать о женщине, обмакни перо в радугу и стряхни пыль с крыльев бабочки»[46]. Этому совету в личных письмах Юлии Руновой и Наталье Шмельковой, как я предполагаю, он следовал, а вот, судя по его художественным произведениям (особенно в повести «Записки психопата»), напрочь о нем забывал.
В книге Натальи Шмельковой я не обнаружил ни одного суждения, дискредитирующего ее возлюбленного. При всех, даже двусмысленных, жизненных ситуациях она всегда его оправдывает и защищает. Вот, например, ее рассуждения на тему «Венедикт Ерофеев и женщины». Ведь отношение мужчины к женщине – ясный индикатор качества его духовной жизни.
В нескольких абзацах Наталье Шмельковой удается передать, насколько деликатен и нравственен в своих чувствах и поступках был автор поэмы «Москва – Петушки»: «Натурой он был увлекающейся. Считал себя “врагом всякого эстетизма”, любил женскую красоту и даже придавал значение одежде: “У вас, женщин, внешний вид очень зависит от того, что вы носите. А на нас – что ни надень”. Сам одевался скромно, не любил обновок, чувствуя себя уютнее в старой одежде. Он не признавал в женщинах вульгарности, бестактности, озлобленности. Ценя женственность, говорил: “К чему все остальное? Уж я-то в стиле что-то понимаю”. Ерофеев не переносил, когда о женщинах говорили непристойности. Рассказывал, как, будучи свидетелем какого-то циничного разговора, ушел, “чуть ли не набив морду”. “Как можно так говорить о женщине!” – эмоционально жестикулируя, возмущался он. По его рассказам, он еще с юношества не признавал кратковременных увлечений, ценил преданность, не прощал измен»[47].
Другое дело, что в своей прозе он не избежал общей манеры в изображении женщины в авангардном искусстве. Максим Карлович Кантор, писатель, художник, историк искусств, обращает внимание на «процесс развенчания Прекрасной Дамы и превращение ее в уличную девку». В своем знаменитом романе «Учебник рисования» он пишет: «Это именно ее, Прекрасную Даму, выволакивал на панель Лотрек[48], ей задирал ноги ван Донген[49], ее выкладывал на подушках Матисс[50], ее поимел в парижской подворотне Миллер. Это ее, Прекрасную Даму, изображали с бокалом абсента и в спущенных чулках, это ей адресовали унизительные определения поэты»[51].
В своем первом прозаическом произведении «Записки психопата» Венедикт Ерофеев не уступает своим предшественникам в развенчивании Прекрасной Дамы. Среди распространенных символов советского общества она значится как «Девушка с комсомольским значком на груди», она же «Девушка с веслом». Он вволю порезвился в описании Ворошниной и Музыкантовой, превратив знакомых ему по школе в Кировске и Московскому университету скромных комсомолок в пьянчужек и разнузданных шлюх. Для сокрушения морали ханжеского общества ему были нужны именно такие шокирующие читателя отвязные и распутные девицы.
Да, Венедикт Ерофеев был сведущ в том, что происходит в современной западной литературе и кое-что для себя оттуда взял. Тем не менее, используя ее сюжеты и образы, он развивался как русский писатель. Потому-то всё его творчество пронизано атмосферой русской классической литературы. Ее мыслями, идеалами, темами и коллизиями. Без ее помощи и духовного воздействия не состоялся бы писатель Венедикт Ерофеев. И мы, читатели, так никогда и не узнали бы, насколько осмысленной и глубокой была его духовная жизнь при всех ее буднишних тяготах и изломах. О почитании русской литературной классики свидетельствует запись в одной из его тетрадей. Это еще и пожелание, какими читателями Венедикт Ерофеев хотел бы видеть нас: «И главное: научить их чтить русскую литературную классику и говорить о Ней не иначе как со склоненной головой. Всё, что мы говорим и делаем, а тем более всё, что нам предписано “сверху” говорить и делать, – всё мизерно, смешно и нечисто по сравнению с любой репликой, гримасой или жестом Ее персонажей»[52].
Уже по этому краткому высказыванию понимаешь непреходящую тоску Венедикта Ерофеева по героям русской классики из XIX века. При всех их человеческих слабостях, пороках и страстях они представлялись ему более естественными, самостоятельными и живыми, чем его «правильные» современники, зомбированные безбожной моралью и обманной идеологией. Нетрудно заметить, что автор поэмы «Москва – Петушки» был весьма привязан к «старорежимному» времени. Отдавал предпочтение его мыслителям и писателям, был «влюблен во всех этих славных серебряно-вековых ребятишек, от позднего Фета до раннего Маяковского, решительно во всех, даже в какую-нибудь трухлявую Марию Моравскую, даже в суконно-камвольного Оцупа». Продолжу перечисление литературных симпатий Венедикта Ерофеева. Тех, в кого он был влюблен: «А в Гиппиус – без памяти и по уши. Что же до Саши Черного – то здесь приятельское отношение, вместо дистанционного пиетета и обожания. Вместо влюбленности – закадычность. И “близость или полное совпадение взглядов”, как пишут в коммюнике»[53].
Помимо Немзера и некоторые другие критики убеждены, что действительный образ художника во всей его полноте и при всей противоречивости его натуры неописуем и воссоздать его невозможно. А если и опишешь по всей правде и совести, то читателя непременно напугаешь. И он после такого жизнеописания книжку твоего героя в руки не возьмет. Может быть, они в чем-то правы.
Я подозреваю, что не всем моим соотечественникам его сочинения пришлись по вкусу. Могу понять, что выбранный им образ жизни кого угодно приведет в ужас. Не стоит забывать, однако, что, как говорил ценимый им Иоганн Вольфганг Гёте[54], «бояться горя – счастия не знать»[55]. Счастьем, как он его понимал, была если не вся, то большая часть его жизни.
Существуют воспоминания о Венедикте Ерофееве, в которых некоторые факты его биографии излагаются заведомо тенденциозно. Я объясняю такие случаи либо явной или скрытой к нему неприязнью, либо истеричной и ревнивой любовью. А чаще всего причина подобного злоязычия – обычная зависть. Эти воспоминания, в основном устные, широко распространены не только в окололитературной среде. К таким материалам я относился с большой осторожностью.
Восстанавливая жизнь Венедикта Ерофеева, я также вспоминал свое давнее прошлое. Ведь мои молодые годы пришлись на то же самое время, когда надежды казались несбыточными, а жизнь пузырилась и фыркала, как кипящая вода в чайнике.
Жизнь и судьба Венедикта Ерофеева обескураживают тех людей, кто отказывается признать верховенство силы духа над властью тела. Литературное наследие, которое он оставил потомкам, подтверждает, что им успешно выполнена миссия творческого человека. Что это за миссия, четко и коротко сформулировал в отношении гения другого времени уже однажды процитированный мною Франц Грильпарцер, живший в XIX веке: «Моцарт дает связь с всеобщей жизнью дню сегодняшнему».
О том, как понимал эту всеобщую жизнь мира Венедикт Ерофеев и как она соотносилась с жизнью его родины и собственной судьбой, – эта книга. Надеюсь, что она не будет восприниматься читателем очередной о нем легендой. Я подозреваю, что многие из них имеют смутное представление о поэме «Москва – Петушки» и ее авторе. Они никак не могут понять, в чем, собственно, мудрость этого произведения. По правде говоря, я сам лет двадцать пять назад находился в таком же неведении. Разумеется, я оценил неизвестного мне автора как человека талантливого и парадоксально мыслящего. Однако не увидел религиозно-философского подтекста поэмы. Намного проницательнее меня оказалась Белла Ахатовна Ахмадулина[56], вместе с мужем Борисом Асафовичем Мессерером приехавшая в Париж в 1976 году. Она и Мессерер впервые прочитали поэму «Москва – Петушки» в доме ученого-слависта, литературоведа и переводчика Степана Николаевича Татищева[57], где остановились на пару ночей: «Степан дал нам, на одну ночь прочтения, неотчетливую машинопись повести “Москва – Петушки”, сказав, что весьма взволнован текстом, но не грамотен в некоторых деталях и пока не написал рецензию, которую срочно должен сдать в издательство. Утром я возбужденно выпалила: “Автор – гений!” Так я и Борис впервые и навсегда встретились с Веничкой Ерофеевым и потом (сначала Борис) вступили с ним в крайнюю неразрывную дружбу»[58].
Глава вторая
Человек – это звучит горько
Венедикт Васильевич Ерофеев, автор поэмы «Москва – Петушки», повести «Записки психопата» и трагедии «Вальпургиева ночь, или Шаги Командора», был госпитализирован 10 апреля 1990 года в одноместную палату № 2317 на двадцать третьем этаже Онкологического центра им. Н. Н. Блохина, что на Каширском шоссе, для проведения лучевой терапии. Однако из-за его тяжелого состояния эта процедура была отменена. Ее заменили наркотическими анальгетиками. Помочь ему уже ничем не могли.
Его земной путь завершился утром 11 мая 1990 года, в 7 часов 45 минут. Через пять месяцев и 13 дней Венедикту Васильевичу Ерофееву исполнилось бы 52 года.
Петр Вайль и Александр Генис были одними из первых, кто отдал должное художественному дару автора оригинальных по стилю и содержанию произведений. Они попытались понять и оценить такое неожиданное и уникальное для русской литературы явление, как Венедикт Ерофеев. И, надо сказать, с необыкновенной проницательностью выявили в нем самом и его творчестве устремления, совершенно нетипичные для психологии советского человека. То, что сразу выделило его среди многих других авторов, составляло сущность его личности и новизну его прозы. В своем эссе 1982 года «Страсти по Ерофееву» они убедительно объяснили, почему поэма «Москва – Петушки» Венедикта Ерофеева без особых усилий рекламы привлекла к себе внимание читателей во многих странах: «Сколько бы книг ни написал Венедикт Ерофеев, это всегда будет одна книга. Книга алкогольной свободы и интеллектуального изыска. Историко-литературные изображения Венички, как выдумки Архипа Куинджи в живописи, – не в разнообразии, а в углублении. Поэтому вдохновленные Ерофеевым “Страсти” – не критический опыт о шедевре “Москва – Петушки”, но благодарная дань поклонников, романс признания, пафос единомыслия. Знак восхищения – не конкретной книгой, а явлением русской литературы по имени “Венедикт Ерофеев”»[59].
Сам писатель стал широко известным в родной стране только за два года до смерти.
Венедикт Ерофеев знал, что от смерти не уйдешь, и записал в одной из своих «Записных книжек»: «Когда Господь прибирает нас к рукам – против Него нечего возразить»[60]. Процитирую еще две другие, откуда-то взятые им реплики на ту же тему. Они напоминают указания вышестоящих нижестоящим, обязательные для исполнения. Венедикту Ерофееву категоричность была не присуща. Эти реплики принадлежат не ему, а другим литературным классикам. В них указана продолжительность жизни людей, к социально-психологическому типу которых он, по-видимому, относил и самого себя: «Байрон говорит, что порядочному человеку нельзя жить более 35 лет, Достоевский говорит: 40»[61].
У меня создалось впечатление, что Венедикт Ерофеев вообще не рассчитывал на долгую жизнь. Если думал бы иначе, то не стал бы шарить по книгам и записывать в блокнот подобные советы. Нашел бы у великих людей более оптимистические высказывания о том, что долгая жизнь хорошему человеку – в радость, а плохому – в мучение. С годами Венедикт Васильевич, как мне представляется, склонялся к пушкинскому ощущению жизни:
Дар напрасный, дар случайный,Жизнь, зачем ты мне дана?Иль зачем судьбою тайнойТы на казнь осуждена?[62]Умирал он мучительно и долго. Однако не в безвестности, а на пике славы. Своей неожиданно пришедшей популярностью не обольщался. В последние годы даже ею тяготился. Прочитал у Оноре де Бальзака, что этот скоропортящийся продукт людского честолюбия требует осторожного и внимательного к себе отношения. Стоит дорого, а вот сохраняется с трудом.
Был Венедикт Ерофеев терпим к человеческим недостаткам. Перед другими людьми не заносился. Понимал, что гордыня ни к чему хорошему не приводит. Он был мудр, ироничен, обходителен, а когда того хотел, обаятелен. Знал по собственному опыту, что люди в большинстве своем «действуют под влиянием заблуждения, но далеко не из подлости»[63]. Не потому ли он был снисходителен к вульгарной трактовке читателями и критиками своих сочинений. Реагировал на восторги почитателей своеобразно – осторожно подливал масло в пламя их восторженных эмоций. Помнил, что степные пожары тушат встречным огнем. При этом знал, что не стоит перебарщивать, иначе сам ненароком сгоришь раньше отведенного судьбой срока.
Отличался Венедикт Васильевич от многих людей одной особенностью – невероятной памятью, которая, как водоворот, затягивала в себя всё, что он слышал, прочитал, на что смотрел и чего касался руками. Эти захваченные им частицы собственной жизни и чужого опыта крутились в его сознании, как в барабане стиральной машины, уже существующие вне всякой иерархии, но находившиеся теперь в его безраздельной власти. Питать его мысли и чувства – вот в чем состояла их дхарма (от санскритского корня дхар – держать, поддерживать). Понятие это, рожденное опытом многих поколений индийцев, из-за своей принципиальной многозначности непереводимо на другие языки. Оно закреплено Творцом за всем живым и неживым, что люди называют сущим. Дхарма таким образом – это скрепы сущего. Нарушение дхармы – преступление космического масштаба. В этическом смысле дхарма – это правда (сатья), заслуга (пунья) и благо (кушала). Дхарму возможно трактовать как предназначение, как внутренний долг каждого человека, каждой материальной частицы[64].
Венедикт Ерофеев был человеком наблюдательным и жадным до новых впечатлений. Как-то отметил в одной из «Записных книжек 1979 года»: «Я на мир не смотрю, а глазею на него»[65].
Была у него привычка на протяжении нескольких десятилетий в беглой, полудневниковой форме записывать многое из того, что его заинтересовало из увиденного, услышанного и прочитанного. По этим сохранившимся записям в многочисленных блокнотах восстанавливается весь спектр его духовных и житейских интересов. Венедикт Ерофеев обращал внимание на всё, что имеет отношение к личности человека, его взаимоотношениям с другими людьми и миром природы. Понятно поэтому, почему он пытался узнать как можно больше о жизни людей выдающихся. Главным образом его интересовали те из них, кто не соответствовал расхожим представлениям о гениях. У него множество выписок о патологических нарушениях в психике этих людей, причиной чему были либо наследственность, либо те или иные заболевания. Этот интерес возник в нем не ради утоления праздного любопытства, а из-за желания понять, почему даже самые известные и почитаемые политические деятели, писатели, художники, музыканты всех времен и народов несовершенны и в какие-то моменты своей жизни выглядят малоприятными, опасными и даже жалкими в глазах современников и потомков. Венедикт Ерофеев любил покопаться, как на городской свалке, в истории человечества и в биографиях ее творцов. На что-нибудь да натыкался, всякий раз обнаруживая для себя много полезного, любопытного и поучительного. Особенно его привлекали два века: XIX и XX. Ему не терпелось узнать, что ждет за горизонтом его самого и мир, в котором он живет.
Венедикту Ерофееву был присущ взгляд на наблюдаемые им события в перспективе их дальнейшего развития. Надо отметить, что ничего хорошего писатель не предвидел, о чем свидетельствует выписка в его тетради из статьи 1870-х годов Николая Николаевича Страхова[66], философа, публициста, литературного критика: «Мы ведь с непростительной наивностью, с детским неразумением все думаем, что история ведет к какому-то благу, что впереди нас ожидает какое-то счастье, а вот она приведет нас к крови и огню, к такой крови и такому огню, каких еще мы не видели»[67].
Автор поэмы «Москва – Петушки» знал, что «живет в эпоху всеобщей невменяемости»[68]. Полагаю, что он считал необходимым для писателя прочитать как можно больше книг своих великих предшественников. При этом понимал, что переусердствовать в этом увлекательном деле – будет себе дороже.
Тут самое время вновь вспомнить американского прозаика Генри Миллера, чьи произведения он знал по самиздату и чье имя мелькает в его неизданных блокнотах: «…из-за нашего рабского чтения мы несем в себе столь много сущностей, столь много голосов, что подлинная редкость – человек, способный говорить собственным голосом»[69].
Венедикт Ерофеев умел сосредоточиться на тех вопросах, которые его интересовали в данный момент жизни. В этом можно убедиться, читая его выписки из чужих источников, комментарии к ним и запоминающиеся перлы мудрости. Его почитатели, к которым я, естественно, отношу и себя, разбирая в его «Записных книжках» огромный массив цитат и рассуждений на разные темы, могут с легкостью обмануться и приписать любимому автору то, что ему не принадлежит.
В собственных прогнозах, однако, Венедикт Ерофеев проявлял осмотрительность и старался не делать скоропалительных выводов. И вряд ли предвидел ближайшее незавидное будущее кого-то из своего окружения. Хотя знал же: одна беда влечет другую!
Часто его иронические шуточки по поводу своей смерти и ухода в мир иной других людей были, что называется, на грани, за которую ему не следовало бы переходить. Как, например, вот это высказывание в духе черного юмора: «Я ускорил смерть нескольких человек. После операции я сказал, что непременно доживу до Крещенья 1986 года, и два моих сопалатника умерли от смеха»[70].
Всё оказалось намного трагичнее, чем он мог бы себе представить. Через несколько лет после его смерти покончили жизнь самоубийством его вторая жена Галина Павловна Ерофеева-Носова[71] и возлюбленная Яна Щедрина, с которой Галина познакомилась в психиатрической больнице и привела в их дом. Галина выбросилась с балкона их квартиры на тринадцатом этаже, а Яна прыгнула в пролет лестничной клетки, расположенной на двенадцатом этаже. Погиб в автомобильной катастрофе в июне 2001 года его близкий друг Игорь Ярославович Авдиев, прототип Черноусого, героя поэмы «Москва – Петушки». Спился с круга, как говорили в старину, и умер при невыясненных обстоятельствах Вадим Тихонов, «любимый первенец» автора. Именно ему посвящены «трагические листы» поэмы, как Венедикт Ерофеев обозначил страницы своего главного произведения. Алкоголь также разрушил жизнь Валентины Васильевны Зимаковой[72], его первой жены, матери их единственного сына, и многих других его приятелей и приятельниц.
Существовала, впрочем, одна особенность в его с ними отношениях. Он был, обращусь к словам Михаила Юрьевича Лермонтова, «опорой в их печальной судьбе». Пока он жил, жили они. Не стало его – не стало их. Пережила его разве что «комсомольская богиня» Юлия Рунова, которую Венедикт Ерофеев любил до своего последнего часа. Но это скорее счастливое исключение. В конце жизни Венедикт Ерофеев с некоторой гордостью и явной иронией высказался о себе: «Я – человек вопиющий»[73]. А ведь задолго до этого громкого заявления он думал, что умрет от скромности и в бедности.
Он вошел в самостоятельную жизнь во второй половине 1950-х – начале 1960-х годов. Это было время так называемой оттепели – определение этого периода советской истории принадлежит Илье Григорьевичу Эренбургу[74] – время надежд и воскрешения из небытия безвинно погибших и несправедливо забытых людей. Это время вызвало брожение в умах советских людей. Тогда же постепенно возвращались к читателям выдающиеся русские поэты и прозаики дореволюционной и послереволюционной поры. Именно они «вживе и посмертно возвышались над горизонтом нашей поэзии»[75] и прозы. Вновь зазвучала в концертных залах поэзия Сергея Есенина, Марины Цветаевой, Анны Ахматовой, Бориса Пастернака, Осипа Мандельштама. В букинистических магазинах появились сборники Николая Гумилёва, Зинаиды Гиппиус, Игоря Северянина, Евгения Замятина, Максимилиана Волошина, Исаака Бабеля, Андрея Платонова, Михаила Зощенко и многих других полузабытых, ошельмованных и молодежи совершенно неизвестных писателей.
Венедикт Ерофеев не был аполитичным человеком. Он мог бы подписаться под размышлениями писателя и философа Григория Соломоновича Померанца[76], отчима его друга и собеседника Владимира Сергеевича Муравьева[77]: «Перелом наступил вместе с оттепелью. Сперва совершенно незаметно, без всяких новых идей – как новое построение, стиль жизни, еще не выраженный в понятиях. Понятия пришли потом и сложились в теорию, согласно которой всякое политическое движение – бесовщина и всякая революция – зло. <…> И католики, и протестанты, воцерковленные до ушей и воюя за веру, очень далеко отступили от десяти заповедей. Но вот что отличает нашу революцию и именно нашу, а не английскую или американскую: она попросту отменила нравственный опыт трех тысяч лет. Грешат все, но катастрофой была отмена самого понятия “грех”. Как ни страшно любое насилие, еще страшнее насилие “по совести”: нравственно то, что полезно революции»[78].
В литературной среде возникли надежды на взаимопонимание с официозом. Однако этот, казалось бы, намечавшийся компромисс оказался иллюзией. Власть не собиралась уступать кому-либо свое место под солнцем.
Прекраснодушным мечтаниям молодых писателей того времени не суждено было сбыться. Повседневная жизнь советского общества, избавленная, как тогда говорили, от массовых нарушений социалистической законности, продолжала идти обычным для нее державным шагом, однако результаты ее деятельности не соответствовали тем обещаниям, что объявлялись с трибун партийных конференций и съездов.
Существующая повседневность – в общем и в деталях – большей частью контрастировала с ее художественным изображением в поэзии и прозе. Мир Страны Советов, объявленный его создателями лучшим из миров, таковым не оказался. К тому же в межличностных отношениях он унаследовал черты старого мира: чинопочитание, двурушничество и вороватость. А то, что создавалось в неангажированной литературе, не могло быть опубликованным в СССР. Характерна для тех дней «памятка», которую оставлял для своих сотрудников поэт и редактор журнала «Новый мир» Александр Трифонович Твардовский[79] на рукописях молодых авторов, предлагавших ему для издания свои произведения: «От публикаций воздержаться, но связи с автором не терять»[80]. Связь эта, может быть, и оставалась, да вот никакого практического толка от нее не было.
Александр Твардовский хорошо знал, что так называемыми инстанциями дозволено, а что запрещено. Однако не мог он уже переступить через себя и проявлять, как прежде, артистичность и элегантность в общении с советскими вельможами. Силы еще оставались, а вот терпение лопнуло, чтобы всякий раз по-хитрому их околпачивать. 24 марта 1966 года он записал в тетради: «По должности “партийное искусство” – прибежище всего самого подлого, изуверски-лживого, своекорыстного, безыдейного по самой своей природе (Вучетич, Серов, Чаковский, Софронов, Грибачев, – им же несть числа)»[81].
В конце концов он был отстранен от руководства журналом «Новый мир». Как вспоминал литературовед, критик и друг поэта Андрей Михайлович Турков[82], Александр Твардовский сочувственно встретил Пражскую весну. Это была последняя попытка создать социализм с человеческим лицом. На весь мир прозвучало письмо-манифест чешских писателей «2000 слов» с призывом к укреплению демократических свобод и раскрепощению печати. Советские танки в августе 1968 года на улицах и площадях мирной Праги развеяли его последние иллюзии. Венедикт Ерофеев вносит в блокнот запись: «А. Твардовский (1968): “Что делать мне с тобой, моя присяга?”»[83].
Андрей Турков описал состояние Александра Твардовского тех дней: «В августовскую “страшную десятидневку” он сидел у приемника, “слушал… курил… плакал…”. И в тетради тех дней – строки, захлебнувшиеся, словно подавленное рыдание: “Что делать нам с тобой, моя присяга, / Где взять слова, чтоб рассказать о том, / Как в сорок пятом нас встречала Прага / И как встречает в шестьдесят восьмом”»[84].
Как должны были вести себя молодые писатели, оттесненные властью на обочину литературной жизни? Во всяком случае, не хныкать же в своих сочинениях, что всё пошло не так, как им хотелось бы! Некоторые из них выбрали в качестве самозащиты от официоза иронию и культивировали в себе не-взрослость как образ жизни, предоставляющий возможность находиться в ладу со своими убеждениями и с напускным равнодушием смотреть на всю эту самонадеянную кодлу притесняющих их различных чиновников и подрукавных писак. Такое поведение в обществе еще называют пофигизмом. Елена Игнатова, молодая писательница из Ленинграда, которую Венедикт Ерофеев ценил за ум и талант, также относилась к нонконформистски настроенной писательской молодежи. Сергей Донатович Довлатов[85] однажды представил ее своим друзьям следующими словами: «Даю вам возможность посмотреть на единственную нормальную поэтессу»[86].
Книга Елены Игнатовой «Обернувшись» завораживает душевным теплом и сердечностью. Создается впечатление, будто сам автор и люди, о которых он рассказывает, тебе давно знакомы, и вдруг узнаешь о них такое, что даже представить себе не мог бы. Основу документальной прозы Елены Игнатовой составляют воспоминания о Венедикте Ерофееве, Сергее Довлатове, Александре Александровиче Сопровском[87], Викторе Борисовиче Кривулине[88] и писателях предыдущих поколений – Александре Андреевиче Прокофьеве[89], Булате Шалвовиче Окуджаве[90], Евгении Александровиче Евтушенко[91], Андрее Андреевиче Вознесенском[92]. Откровенный тон повествования, который выбрала писательница, – следствие ее простодушия – синонима не-взрослости.