скачать книгу бесплатно
Когда она увлеклась Гарри Поттером, я вспомнила печенье «Юбилейное», покрытое шоколадной глазурью с одной стороны.
Это было примерно двадцать лет назад, когда мой брат на пять лет меня младше читал эти книги. Ему было по возрасту, а вот я, видимо, решила впасть в детство на две недели своей зимней простуды, когда сидела дома, читала «Философский камень» и грызла шоколадное печенья без контроля. Мир казался тогда таким скучным, но таким безопасным и комфортным, как болото, которое затянуло, и не выбраться; но не погубило, и вроде уже и нормально.
В основном, я тогда всегда сидела дома, и виной тому не были книги: я их читала умеренно, без фанатизма.
Я хотела бы спросить маму: было ли ей спокойнее от того, что я гуляла редко и почти ни с кем не общалась? Меньше гуляний – меньше проблем; меньше друзей – меньше вероятности связаться с бедовыми. В моем случае эта вероятность была сведена практически к нулю.
Но как водится, должен быть кто-то в жизни подростка, дурно на него влияющий. Если таких нет, приходится как-то справляться самому.
7.
Мне было четырнадцать лет, когда я купила свой первый диск группы Nirvana. Мне кажется, я как сейчас могу вспомнить сладкое чувство удовлетворения и предвкушения, когда я услышала первые звуки грязного гитарного риффа.
С обложки диска на меня смотрел сам Курт Кобейн (я купила сразу сборник): спутанные почти что в колтуны волосы, грустные глаза.
Когда он умер, ему было лет меньше, чем мне сейчас. Я пережила его, хотя и не планировала. Давно умерший и никогда не знакомый мне Курт был для меня авторитетом большим, чем все живые рядом со мной вместе взятые.
А он говорил: умирать нужно, пока молодой. И что нет ничего страшного в смерти: это, видите ли, дар, который дан нам в противовес невыносимой и ужасно несправедливой чертовой грустной жизни.
Мне было четырнадцать, и жизнь казалась временами такой несправедливой и невыносимо грустной, что я сразу в это поверила.
Я не помню, что тогда случилось: это было, кажется, восемнадцать или девятнадцать лет назад. И это сейчас кажется неважным, настолько, что я даже не могу припомнить повод.
Я заперлась в ванной, чтобы вдоволь нарыдаться.
Дверь моей комнаты не запиралась на ключ, и ванная была единственным местом, где было возможным спрятаться хотя бы на несколько минут: пока не придет мама, не начнет стучать в дверь и просить выйти. Чтобы поговорить, чтобы попросить прощения самой или же у меня добиться раскаяния – на самом деле, это не столь важно: это я понимаю сейчас.
И не столь важно за что: кто-то что-то не то сделал, или не то сказал (или не так), не ту оценку получил в школе или не с тем дружит, или не счел нужным убрать за собой посуду. Или просто ничего не хочет, и томится целыми днями, а ведь это ужасно раздражает.
Насколько мне довелось понять, редко кто из людей разводится по какой-то конкретной причине: супружеская неверность, зависимости, насилие любого рода. Спросите у разведенных: почему вы расстались? Девять из десяти ответят, что сами не поняли, как так случилось, а любовь и радость вдруг прошли. Не одномоментно: началось все с чепухи, о которой уже и не вспомнить, и не придать значения. Но значение имеет все то, что было сказано или сделано (а часто – не сделано) после. И принесло много боли, в десятки раз больше, чем чепуха, послужившая отправной точкой.
Слово за слово – и любовь ушла.
Слово за слово – и ты рыдаешь, запершись в ванной, пока мама стучится в дверь, запутавшаяся, сама толком не понимая, для чего: помириться и забыть или дать втыку, чтобы неповадно было.
Слово за слово – и кажется, что тебя никто не любит, даже мама.
Я не помню, что тогда произошло, потому что по большому счету это была чепуха. Но как и во многих браках, что распадаются, для меня эта чепуха оказалась отправной точкой в моей ссоре с самой жизнью.
Я рыдала и корила себя за слабость. Сердце сейчас будто выпрыгнет, разорвет грудную клетку; я смотрю на свои ладони, пытаясь убедить саму себя, что это всего лишь выдумка моя, и мне ни капельки не больно от услышанного, и совсем не стыдно от высказанного, потому что ничего не было услышано и сказано: ведь я – это не я вовсе.
Но не помогает, и вдруг я думаю вот о чем.
Мне четырнадцать лет, и у меня есть мама и папа.
Мои мама и папа – люди непростые, как и все, но однозначно хорошие. Мои мама и папа хотят для меня хорошей жизни, хотят, чтобы я выросла хорошим человеком. У меня есть еда и своя комната, хорошая одежда и частные уроки английского.
Мне всего четырнадцать, и на мою долю еще ничего не успело выпасть такого, с чем завязывается борьба за жизнь и счастье; никаких тебе испытаний, никаких тебе тягот.
Но мне все равно почему-то нестерпимо больно, настолько, что я не знаю, как мне выйти сейчас из ванной, смотреть маме в глаза, смотреть на свое изуродованное истерикой лицо.
А ведь часом раньше случилась просто чепуха.
И я продолжаю думать: мне всего четырнадцать лет, а уже столько боли и стыда из-за ерунды. И сколько мне отмерено еще той жизни? И сколько в этой долгой жизни будет такого (а оно обязательно будет), что чепухой назвать будет никак нельзя, и с чем я точно не смогу справиться, потому что не справляюсь сейчас даже с этим.
8.
В конце ноября почти все вечера такие – темные, даже если не очень поздние; зябкие, кажется, неотделимые от дней, таких же мрачных и гулких. Так всегда в это время, в любой суетливый будничный вечер, – люди спешат, уставшие ото дня, сбивают друг друга с ног, толкутся в общественном транспорте, борются за место поближе к кассе в супермаркете, бегут домой с одной только мыслью: поскорее скинуть с плеч пальто и куртки, покрывшиеся изморосью и городской пылью.
Все это порой кажется очень пустым и бессмысленным, особенно если тебе пятнадцать лет.
За таким вечером по своему обыкновению наступает ночь, следом утро превращается в день. А дни в ноябре обычно такие, будто на шар земли накинули плотную серую тряпку.
И под этой плотной серой тряпкой, особенно когда тебе пятнадцать лет, почти все приобретает уродливые формы: свобода становится одиночеством, приятная праздность – отвратительной леностью, забота – душащим покровительством.
Одним таким ноябрьским утром, это было без малого восемнадцать лет назад, я проснулась поздно. Встала с кровати – того позднее, потому что не было уже сил лежать.
Дома тихо, одиноко, серо.
В такие дни хочется включить свет с самого утра, но когда включаешь, понимаешь, что лучше не стало: сумрак поздней осени, приправленный бездушным светом лампы, давит еще сильнее.
Это научно доказанный факт: дети начинают учиться временной перспективе вещей не раньше семи-восьми лет, и только к выпускным классам приобретают этот навык и начинают задумываться о более менее отдаленном будущем.
То есть даже в старших классах школы не всегда может быть понятно, что перед тобой, на самом деле, наверняка какая-то жизнь. И ты не можешь знать наверняка, какой она будет.
То, чему нас, взрослых, сейчас учат и никак не могут научить: жить настоящим моментом и на нем концентрироваться, – может сыграть недобрую шутку, когда тебе пятнадцать.
Когда тебе пятнадцать, порой все, что у тебя есть – это тот самый момент в настоящем, но шутка в том, что в нем нет радости и легкости; нет веры и нет смысла.
Есть только серая тряпка сверху, стянуть которую не выходит, и вдруг ты думаешь: зачем бороться?
Надеяться, что как-нибудь само рассосется, умения нет: не пришло время, еще не научили.
И если так тяжело уже сейчас, когда ни тягот ни испытаний еще, но не дышится и не любится – ни себя, ни людей вокруг, ни жизнь, – то как же будет дальше?
Одним таким ноябрьским утром почти восемнадцать лет назад я встала поздно. Прошаркала до ванной в новый день, который снова накрыл меня своей удушливой серостью, и подумала: кажется, я совершенно не люблю и не умею жить.
9.
Несколько лет спустя, когда боль пережитого немного улеглась, я узнала вот что: через три недели после того дня в ноябре моя мама перестала спать в своей спальне. Точнее было бы сказать, она вообще перестала спать. Она перебралась на диван в гостиную, рядом с дверью моей комнаты. Тогда мама говорила, что папа так увлекся проветриванием, что к ночи температура в их спальне опускалась до шестнадцати градусов. В таком холоде – укрывайся не укрывайся – мама спать не могла.
Я тогда, конечно же, в эту историю поверила. Может быть даже, я вообще не обратила на нее никакого внимания: я настолько была увлечена собой и своими чувствами, что вокруг себя мало что замечала.
Я же через три недели после того дня вышла впервые на улицу погулять с собакой. За это время серая пелена с шара земли спала, ботинки стали скрипеть по снегу; небо стало выше и прозрачней, на душе стало не то чтобы веселее, но уж точно немного легче.
Пес тянет меня за собой, ему надо все время куда-то бежать: без цели, без смысла, но с радостью. Я любуюсь его рыжим бархатным загривком, вдыхаю свежий морозный воздух и решаю многому учиться у собаки.
Разумен тот, кто с благодарностью принимает то, что у него есть, и неразумен тот, кто печалится о том, чего у него нет.
Сейчас, взрослой женщиной, я часто об этом думаю: иногда специально, усилиями воли заставляя почувствовать благодать в своей душе, а порой и совершенно естественно и абсолютно искренне. Но когда-то, в пятнадцать лет, мне это виделось невозможным и больше сказать – мелким и глупым.
Счастливые люди казались недалекими, а секрет счастья в моей голове укладывался в простую, но недостижимую для меня формулу: низкие притязания к жизни и миру.
Когда мне было пятнадцать лет, почувствовать если не эту благодать внутри, то по крайней мере ее несмелые первые потуги, мне довелось только в больнице, где я проснулась ближе к ночи в тот самый ноябрьский день без малого восемнадцать лет назад.
Это случилось не сразу.
Сразу – была обида и злость, и какая-то абсурдная неловкость за то, что правы, на самом деле, мои мама и папа: ничего у меня не получается – даже умереть не вышло толком.
Но находясь в эпицентре плохого: потому что болезни сами по себе зло, а детские болезни зло во много раз большее, – оказалось не таким сложным проникнуться этим огромным по своей силе чувством – благодарностью. Да, именно в том теперь уже очевидный мне парадокс: когда все хорошо, это чувство как бы растворяется в благополучии и вытесняется жадностью до счастья, которого всегда кажется мало.
А там, среди годовалых детей, которым удаляют опухоли, новорожденных, нуждающихся в операции, среди мам, сражающихся с детским параличом и вечной боязнью косых взглядов или, напротив, опущенных глаз, кажется легким и естественным радоваться тому, что ты не знал всего этого доселе.
Кажется – потому что на деле странно и чудовищно испытывать радость от того, что кому-то на свете тяжелее, чем тебе.
Эти дети, эти мамы поневоле научили меня многому; пожалуй даже, самому главному.
Мне – той, что заигралась с тоской, полюбопытствовала, а что же там, за чертой жизни, в которой эти люди борются за свои несчастные крупицы счастья, – было стыдно смотреть им в глаза.
Борются, однако, не все.
Женщина по имени Оксана целый день разгадывает сканворды из журнала «Эрудит. Одобрено педсоветом», а в это время ее двухлетняя дочь с переломом черепа скачет по всей палате, не находя себе занятия, лезет на стул, а ее мама визжит голосом, полным отчаяния, на нее, истерично швыряет свою ручку на пол, и – по жопе ей, по жопе, чтоб неповадно было лазить куда не попадя.
– Мааама, меня тошнит! – громко ноет мальчик.
– Ну тошнит, так поблюй!
Маму мальчика зовут Ирина, ее сыну Артему шесть лет, у него сотрясение мозга, и его мама очень устала.
Моя мама тоже уставала очень много раз.
Например, когда я, ноя и канюча,, просидела не меньше часа над тарелкой супа, и мама сгоряча уже давно остывший суп пролила мне на голову.
Или накричала на меня, назвав бестолковой, когда я пришла домой, в очередной раз позабыв рюкзак в школе.
Или когда я довела до истерики младшего брата, повторив много раз «А родители меня любят больше!», за что он, не вытерпев унижения и провокации, накинулся на меня с кулаками.
И в тот день в ноябре моя мама, вероятно, устала тоже. И вероятно, пока ее пятнадцатилетняя дочь, незадачливая самоубийца, лежала в больнице, она отчаянно и по-настоящему молилась богу.
Доподлинно знаю одно: как бы мама ни уставала, она ни разу в жизни не ответила мне так, как мама Ирина своему Артему.
10.
Мне никогда не разделить боль и страх своей мамы, спавшей на диване рядом с дверью в мою комнату, что она делала совсем не потому, что папа любит проветривать. И не дай бог мне испытать даже тысячную часть той боли.
Когда моя дочь Арина, девочка двенадцати лет, в своем Instagram процитировала Гарри Поттера, я почувствовала страх.
Как будто бы та боль, вроде бы улегшаяся, отставшая от хода моей жизни, растворившаяся в раскаянии, догнала меня своими отголосками спустя пару десятков лет.
Я собиралась на работу, и, как обычно, ожидая, пока нагреются щипцы для волос, копалась в телефоне. Под фотографией моей дочери, сделанной наспех в ванной, было написано: «Для высокоорганизованного разума смерть – очередное приключение».
Я не знаю, что имел в виду герой книги, но я также не знаю, что на самом деле имел в виду Курт Кобейн в девяностых, сказав примерно то же самое.
Я не знаю также, его ли вина в том, что в какой-то момент своей жизни я так увлеклась этой идеей, что порой не могла разграничить одно от другого: мою юношескую хандру от любопытства и благоговения перед смертью.
Знаю одно: выбери я другое время или место, меня вовсе могло бы и не быть.
И другое: я причинила своим маме и папе не по заслугам много боли.
Страх еле различимый, но парализующий. Я звоню мужу и не знаю, что сказать. Говорю как есть: «Арина написала в соцсети про смерть. Про то, что это приключение».
Муж не знает моего секрета, я ему никогда не рассказывала, как не рассказывала вообще никому. Он смеется надо мной, отмахивается: «Ну кто из подростков не пишет таких глупостей? Вспомни себя, Даш».
Вспоминаю, кладу трубку, плачу.
11.
Я часто слышу вот это «Вспомни себя», когда мы судачим о наших горе-подростках.
О том, как они дерзят и хлопают дверьми; как ищут себя, по нашему разумению, не там; как смотрят исподлобья и не причесываются неделями, разводят беспорядок, и занимают ванную по часу.
И я каждый раз вспоминаю.
И каждый раз от этих слов, призванных помочь, мне становится только хуже.
Прошло больше года, как мы переехали в другую страну. Шутка ли: поменять всю жизнь, перевернуть все с ног на голову.
Мой муж встает без будильника в полшестого утра. Он чутко спит, и под утро особенно. Он говорит, что определяет время по пению птиц: вот одна начинает свое «кви-кви», значит, едва-едва начинает светать. Вот уже слышно несколько: значит, пора вставать. Скоро зазвучит птичье многоголосье, и разбудит уже меня.
Я первым делом, проснувшись, смотрю в свое большое окно: на гору. Она каждый день по-новому красивая. Самое мое любимое – когда туман тяжел и плотен, обнимает верхушку горы, но оставляет нам кусочек полюбоваться.
Мы действительно живем очень красиво.
Дочь моя горы ненавидит.
Ну как ненавидит: так говорит.
Говорит, что раньше хорошо к ним относилась, но теперь горы вызывают у нее лишь ассоциации с концом ее нормальной жизни.
«Вы отняли у меня детство, друзей и всю мою жизнь, и я вас никогда за это не прощу», – это она говорит еще чаще.
12.
Мы уезжаем куда-то, торопимся. Чемоданы и трое детей, каждый во что горазд: Миша не хочет сидеть в коляске, Федя пытается на ходу починить игрушечный арбалет и выпрашивает сладкое, Арине слишком жарко в кроссовках, и она хочет покрасить волосы в фиолетовый цвет и находит уместным обсудить это прямо сейчас.
Еще мгновение – и мы в поезде, двери захлопываются. Я вижу свою старшую дочь по ту сторону. Стучу в стеклянную дверь, остервенело жму на кнопку, в то время как она недвижимо стоит на перроне. Вагон трогается. Мы уехали, она осталась.
Я просыпаюсь от собственного плача и тут же успокаиваюсь: «Фуф, ну и приснится же». Прижимая к себе теплого и чуть липкого от пота младенца, тут же засыпаю.