banner banner banner
Обретение настоящего
Обретение настоящего
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Обретение настоящего

скачать книгу бесплатно


Любой, кто станет читать мои путанные записи, непременно расценит мой питерский период, как род душевной болезни, и будет всецело прав. Но… Но… Но при всей горечи, при всей неистребимой тоске – какая же счастливая то была болезнь! Пусть даже счастье это было призрачным, обманным, как радужные галлюцинации кокаиниста…

Когда я всё-таки поправилась, мы с несколькими сокурсниками надумали устроить поэтический вечер. Вернее, вечер мелодекламаций. Этот некогда популярный в старой России жанр был почти забыт, и лишь в наше время в Петербурге стал возрождать его чудесный, тонкий актёр, образчик элегантности, последний аристократ нашего кино – Игорь Дмитриев. Живя в Питере, я исправно ходила на его спектакли в театре Акимова и БДТ. В первом он играл «Милого лжеца». И мне кажется, более точного попадания-воплощения после неповторимого Кторова, с которым Дмитриева сравнивали ещё во время учёбы в школе-студии МХАТ, не могло быть… Что-то общее было у этих двух актёров. Благородство, аристократизм, и в ролях характерных не умалявшийся, но главное – время. Они не принадлежали этому веку, а были в нём как будто гостями из века минувшего. Третьим таким актёром был Леонид Оболенский, игравший старых князей и английских лордов… Проходной фильм «На исходе лета» приобрёл особенное звучание оттого лишь, что в нём единственный раз явился дуэт двух петербургских киноаристократов – Оболенского и Дмитриева…

Дмитриевские мелодекламации произвели на меня сильное впечатление. И провести студенческий вечер было моей идеей. Моим же был сценарий действа и даже художественное его оформление. Самым сложным было подобрать собственный репертуар. Хотелось чего-то свежего, не заезженного. Ещё при жизни бабушки в машинописных распечатках читала я отдельные стихи «белых поэтов», позже отыскала и другие – и выписала, выучила. И вот их-то решила читать, зная точно, что в них не сфальшивлю, нота в ноту попаду.

Поэзия века золотого не терпит аффектации, позы, эмоций. Ей, гармоничной и светлоструйной, как ключевая вода, подобает мерное, чистое академическое прочтение. С поэзией века двадцатого дело обстоит иначе. Хотя аффектации и позёрство не менее преступны в её отношении, но и мерное, бесстрастное, отстранённое академическое чтение не подходит категорически. Как, например, можно спокойным, чистым напевом читать кровью написанные, душу разрывающие стихи Ивана Савина?

Я отгорел, погаснешь ты.

Мы очень скоро будем правыми

В кругу житейской суеты

С её голгофскими забавами.

Прости. Размыты строки вновь.

Есть у меня смешная заповедь:

Стихи к тебе, как и любовь,

Слезами долгими закапывать…

Когда я читала эти стихи впервые, ком стоял в горле. Он и теперь стоит. И прочти их кто-нибудь с академической отстранённостью, я бы пришла в ярость. Ведь не стихи это, а плач… И не читать их надо, а выстрадать. И в сдержанном чтении в каждом слове боль пульсировать должна, сдавленный крик, задушенный стон, хрип…

Так и читала я на нашем вечере. И безо всякой игры на глаза наворачивались слёзы. Не знаю почему, но ни одно стихотворение наших первейших гениев, ни одна романтическая песня не действовали на меня так, как поэтические рыдания юноши-поэта, пронзительные, как патетическая симфония Чайковского, как «Реквием» Моцарта… Даже петроградский период, совсем иным чувством переполненный, не перебил этого влияния, не заставил ахматовское «Сердце к сердцу не приковано» предпочесть Савину.

Как наяву вижу я тот вечер. Наша маленькая сцена, окутанная шифоновыми завесами, из складок которых появляются занятые в постановке студенты. В углу граммофон. Крутится пластинка. Играет, конечно, не она, а заранее записанный диск в укрытой от зрительских глаз магнитоле. Шифон колеблется. Сквозь него струится призрачное свечение. Я стою на самом краю сцены, опираясь на спинку стула, поникнув головой. На мне чёрные брюки и чёрная блузка. На плечах – чёрный, воздушный палантин. Долго я думала, в каком образе предстать… Рядиться в мужское – глупо. Что-то «концертное» – ещё глупее. Обыденная повседневная одёжа не вписывается в антураж. Наконец, остановилась на самом простом наряде. Блузка и брюки у меня были, а палантин у кого-то одолжила.

Небольшой зал переполнен, но я никого не вижу, кроме одного зрителя – тебя. Ты всё-таки пришёл на мою премьеру. И я счастлива. И читаю – только для тебя, твоего одобрения желая больше, чем одобрения всего этого зала.

И ты – одобряешь! Глазами! Едва уловимым кивком!.. И почему так недолог был наш спектакль?..

Недолог… Но он удался нам на славу. До конца года нас будут приглашать играть его в разных местах. На плёнку, увы, никто не отснял. Но аудиозапись у меня хранится по сей день.

Нашу премьеру ты предложил отметить у тебя. И это было высшее признание из возможных! Впервые я была у тебя дома, в однокомнатной квартирке на Лиговке. Обычное холостяцкое жилище, в меру запущенное, но и не без лоска. Сразу бросалось в глаза обилие аппаратуры с одной стороны и цветов с другой. На закрытом балконе ты разбил целую оранжерею, особое место в которой занимали орхидеи.

– Когда ты находишь время ухаживать за всем этим?

– У меня его, к сожалению, слишком много. А если вдруг случается работа, то прошу соседей приглядеть. Это ведь не домашние животные. С цветами всё проще.

– Но животные лучше. Они дарят нам своё тепло, любят нас…

– Цветы тоже многое дарят. И многое чувствуют. Например, любимый мамин цветок засох за месяц до её смерти, словно почувствовал…

Ты говорил что-то ещё, а я пыталась понять, зачем ты пригласил меня к себе? Я и теперь этого не понимаю. После я бывала у тебя ещё несколько раз, и всё повторялось одинаково: ликёр, лёгкая закуска, светская беседа о сугубо высоких материях… Вернее, твои суждения о них под аккомпанемент моего внимания. Зачем я была тебе нужна? По-видимому, незачем. Я была не нужна тебе, как домашние животные, потому что ты не испытывал потребности ни в тепле, ни в любви. То и другое требует ответного чувства, действия. А на это ты не был способен. Может, оттого и предпочёл холодную красоту цветов, ничего не требующих от тебя?

Но ведь и я не требовала ничего (так, по крайней мере, мне казалось) и какое-то время недурно вписывалась в твою оранжерею. Заглядывавшим на огонёк друзьям ты представлял меня то восходящей звездой питерских подмостков, то поэтессой (в этом случае я читала стихи малоизвестных поэтов, выдавая их за свои), то дочерью именитого московского живописца… Кем только ни была я! Какой только истории ни сочинял ты мне для своих приятелей! Только собой ни разу не позволил быть. Даже именем своим назваться не дал. Или так уж стеснялся меня? Роман с девчонкой-первокурсницей – банально! А банальности ты не мог допустить. Нужно было блюсти стиль… Но ведь наши отношения и романом-то нельзя было назвать…

Каждый раз, приходя к тебе, я ожидала хоть какого-то проявления чувства, шага. Но ничего не происходило. Твои друзья, перед которыми я разыгрывала нужный тебе спектакль, расточали мне комплименты, что доставляло тебе известное удовлетворение, но сам ты ни разу не сказал мне ласкового слова, сохраняя дистанцию. Но, вот, однажды…

– Серафима, я должен тебе кое-что сообщить.

– Я слушаю.

– Мы должны прекратить наши игры.

– Почему?

– Потому что они порождают ненужные нам обоим слухи.

Слухи? Ну, да. Разумеется. Но не всё ли мне равно? Что, собственно, такого, если бы они были правдой? Мораль нашего общества далеко ушла от морали настоящей. Скорее, теперь бросят камень в ту, о ком слухов нет.

– Послушай, Серафима, что ты, собственно говоря, хочешь?

– А разве ты так этого и не понял?

Разумеется, ты понял. И слепой бы понял. Но зачем-то кружил, упорно не желая высказаться прямо.

– Я должен сказать тебе, Серафима, что между нами ничего не может быть. Ты прекрасный человек, одарённый, но пойми: я вижу в тебе Незнакомку, вижу Сонечку, вижу… да хоть бы Татьяну Ларину! Но женщину не вижу. Ты для меня явление природы, некий образ, своеобразное произведение искусства… Не обижайся. Я хочу, чтобы ты поняла это.

– С моей сестрой ты не был столь предупредителен.

– Твоя сестра не явление и не образ. К тому же у вас с ней слишком разные запросы. Тебе ведь не пошлый роман нужен, а совсем иные отношения.

– А с Шурки довольно было и пошлого романа?

– Спроси об этом у неё. К чему вообще говорить о ней? Это пошло, в конце концов. Я не вульгарный соблазнитель и твою сестру не обольщал. Она получила то, чего хотела. В конце концов, я мужчина.

– Гусар, не берущий денег, – не удерживаюсь я от шпильки, впервые приходя в себя от целый год продолжавшегося наваждения.

– Не ожидал от тебя такой пошлости!

Ещё за неделю до этого разговора в институте прошёл слушок о твоей скорой женитьбе. Когда шепнули о том и мне, у меня было такое чувство, словно грудь пронзили раскалённым металлическим прутом. Невыразимая боль! Интересно, приходилось ли тебе испытывать нечто хоть отдалённо похожее?

Ты укорил меня в пошлости. Справедливо. Но пошлость была не в шпильке, а в том, как изводила я себя, мучительно представляя тебя с той, другой, неведомой мне женщиной. Это её ты поведёшь под руку в ЗАГС. Ей будешь улыбаться, говорить ласковые слова, её целовать… Это она будет гладить твоё лицо и волосы, обнимать тебя. Сколько бы отдала я за право быть на её месте! Целую жизнь за один год! Мне бы следовало гнать прочь эти мучительные видения, но я не гнала, более того, лелеяла с каким-то мазохизмом.

– А в своей будущей жене ты видишь женщину?

Мой вопрос застаёт тебя врасплох. Неужто ты был столь наивен, что предполагал, будто сплетня ещё не обежала все коридоры нашего славного ВУЗа?

– Растрепали уже…

– Ты не ответил.

– Нет, не вижу.

– А кого же тогда? – искренно удивляюсь я.

– Соратницу. Она из нашей сферы, из влиятельной семьи… Вместе мы сможем свернуть горы!

Ах, вот оно что… Что ж, выходит, пошлость свойственна не только мне, ибо брак для карьеры – это именно она, ничто иное. И поражённая этим открытием, всё более просыпаясь, я пускаю в ход ещё одну шпильку:

– Скажи проще. Ты видишь в ней тягловую силу. Лошадь, которая втянет на олимп золотую колесницу твоей славы.

– А ты не так беззащитна и неотмирна, как мне казалось.

И это тоже была правда. Целый год в чужом городе, в общаге, на голодном пайке даже самое неотмирное существо научит азам самозащиты.

– Жаль мне вас обоих.

– Почему?

– А ты не понимаешь? Должен понимать. Ты же художник. На лжи счастья не построить.

– Что ж, в таком случае, желаю тебе построить оное на правде!

И построю! – не высказала, но подумала я. И ещё долго, топая в разбитых сапогах по промозглой улице, повторяла, как мантру. Построю, непременно построю. Тебе назло, чтобы ты понял. Теперь вспоминаю и удивляюсь, в каком же помрачении находилась. Ведь и на ум не пришло, что счастье назло построить нельзя ровно так же, как и на лжи.

До окончания курса оставалось недолго, но я уже поняла – больше в ЛГИТМиКе мне не учиться. Ничего глупее не было, нежели выбирать профессию с одной целью – быть ближе к предмету обожания. Пропала цель, и разом оказалась не нужна она – профессия, к которой не было у меня ни таланта, ни призвания, ни влечения.

По мере осязания глубины разбитого корыта, у которого я осталась, голова моя постепенно яснела. Всё же не столь обезумела я, чтобы с горя наломать ещё больше дров, чем наломала уже. Стержень, заложенный в детстве, оказался крепок, и на нём болталось моё растрёпанное существо, не повергаясь в прах.

Наступило время моего прощания с Петербургом. Его в отличие от полусна предшествующих месяцев помню с особой остротой. Несколько дней я бродила по улицам старого города, вбирая, запоминая атмосферу. Заглянула на Мойку и на квартиру Достоевского. Побывала у дома Валерия Агафонова, в знаменитой парадной, где люди собирались слушать его песни… Снова является ощущение: Питер – город дорогих теней. Теней тех, кто ушёл, и даже тех, кто ещё жив. Моя тень тоже останется в его лабиринтах-улицах вместе с частичкой моей души.

Последнее петербургское впечатление – камерный вечер русской поэзии, организованный для блокадников. Вначале никто из выступавших не производил впечатления. Но, вот, раздался голос… Красивый, бархатный, звучный. Этим голосом говорил Ихтиандр и зарубежные актёры. А теперь голос читал Пушкина… Пушкина, которого некогда воплотил его обладатель на сцене Александринки. Гениально воплотил, как рассказывали… Кинематограф остался к нему безучастен, если не считать режиссёра Василия Левина, подарившего ему единственную большую роль – профессора Аронакса в «Капитане Немо». Юрий Родионов – так звали этого тонкого, хрупкого артиста с печально-мечтательным взглядом. Теперь он был уже стар. А к тому же одинок и болен. Он вдохновенно читал Пушкина, а сам не слышал собственного голоса, так как потерял слух. Может быть, от этого некая особенно драматическая нота пронизывала всё его выступление.

Не скрою, на тот вечер я пришла лишь по одной причине – знала, что на нём будет Родионов, которого дотоле видела однажды на аналогичном мероприятии и в тот раз была глубоко тронута его чтением и – ещё больше – тем, как трудно живёт этот забытый всеми актёр. И, несмотря ни на что, держится с таким редким достоинством – не подумаешь, глядя на него, что остаётся за пределами сцены…

Денег перед отъездом у меня оставалось только на речную прогулку, на железнодорожный билет да на обед. Обедом пришлось пожертвовать. К голоду я успела привыкнуть, а, вот, если бы не подарила цветов александринскому Пушкину, не простила бы себе. И, вот, дарю. Со словами благодарности, которых он не слышит, но понимает по губам…

Счастье – это свет благодарности в глазах человека, для которого нам удалось сделать что-то доброе. Пусть даже самую малость – лишь бы малость эта была ко времени.

Юрия Родионова уже нет среди нас. Как нет и Игоря Дмитриева. И ещё многих, многих, многих… И каждый уход оставляет чувство пустоты. Даже если человек не был знаком, не был особенно дорог. Даже если и вовсе был неприятен по каким-то мировоззренческим расхождениям. Все эти люди, поколение, уходящее последние годы, имели свои, неповторимые лица и голоса, составляли эпоху, были её частицами, хранили память о ней, к которой, увы, далеко не всегда успели мы прибегнуть. Память они уносят с собой. И атмосферу. И оттого возникает чувство оголённости, сиротства.

Особый род горечи – по тем, кому так хотелось, а не достало времени просто пожать руку. Есть человек, и ты знаешь, что случись встретиться с ним, непременно «узнали» бы друг друга, поняли, нашли общий язык. Много раз представляешь ты, какой могла бы быть встреча, что бы сказал ты. Но, вот, не успелось. И напрасно звать растворяющиеся вдали тени. И недосказанность повисает тоскливым грузом на и без того отягощённом сердце.

А ещё горше – не успеть помочь… Вот, уходит человек, некогда известный, а затем забытый. Его уход заставляет вспомнить о нём. И СМИ наперебой сообщают, какой был выдающийся талант, и какая горькая досталась ему доля. Как провёл последние годы в забвении, как бедствовал, как болел… И маячат в экранах его благополучные «друзья», вечные плакальщики – сокрушаются о том же: такой талант был, так много бы мог ещё, а такая судьба! Не знаю как кто, а я органически не могу видеть этих излияний. Так и хочется крикнуть: где ж вы, сукины дети, были всё то время, пока талант, который вы «оплакиваете», погибал в кромешной нищете и не менее кромешном забвении? Что же вы не протянули ему руки, когда он ещё пытался вырваться их той бездны, куда его столкнула жизнь? Почему не пришли? Не позвонили? Почему хотя бы не сказали всех тех слов, что расточаете теперь, тогда, когда тот, кому они адресованы, был ещё жив и нуждался в них, нуждался в ободрении и теплоте человеческой не менее, а, может, и более, чем в помощи материальной? Но ни той, ни другой не оказали ему, отвернувшись. Попросту довершили то, что начала жизнь. Добили равнодушием. Судьба, говорите? А что такое – судьба? Частью – то, как калечим мы сами по глупости и гордыни Божий замысел о себе. Частью – то, как калечат нашу жизнь другие… Поданная вовремя рука, сказанное вовремя слово, раздавшийся вовремя звонок – и, быть может, человек бы прожил дольше. Просто потому, что чувствовал бы себя кому-то нужным. Но помогать живым – накладное дело. Лицемерно оплакивать мёртвых – проще и спокойнее. Убить равнодушием, а после с благочинной миной поскорбеть (а попутно и покопаться в оставшемся белье) перед объективом – вечное занятие наших плакальщиков. Видеть и слышать это невыносимо.

Самое главное в жизни – успеть вовремя подать руку тому, кто готов сорваться в пропасть. Самое страшное – опоздать в этом. Лучше стократ показаться в смешном и нелепом виде, нежели опоздать хотя бы раз. «Бог поможет!» – самая лицемерная отговорка, потому что Бог помогает (действует) через людей. Так же как и сила противоположная. Мы всего лишь проводники на этой земле, но в нашей воле выбрать, проводниками чего быть – тьмы или света.

Все эти аксиомы кристаллизовались в моём растрёпанном сознании в последний петроградский день, когда, прежде чем отправиться на вокзал, я несколько часов бороздила на ветхой посудине особенно полюбившиеся мне каналы. Других пассажиров не было, и никто не отвлекал меня от моих размышлений. Мерное покачивание волн успокаивало и способствовало приведению в элементарный порядок мыслей и чувств. Прохладный ветер отрезвлял, отгонял прочь навязчивые миражи. Дома… Мосты… Шпиль Адмиралтейства… Мрачноватый силуэт Петропавловки… Спас-на-Крови… Мысленно я прощаюсь со всеми местами, ставшими мне дорогими ещё задолго до петроградского периода. Прощаясь с ними, я прощаюсь и с тобой, и с этим странным временем, с собственною оставляемою здесь тенью. Я переворачиваю страницу, затворяю дверь и, сходя на пристань, чувствую, наконец, что готова переступить порог новой жизни, которой суждено день спустя начаться в моём родном городе.

Глава 4. «На баррикадах»

Москвы я не видела дольше двух лет. Ничего в обличии её за это время серьёзным образом не переменилось. Разве что машин и строек стало ещё больше, а зелёных насаждений меньше. Ещё меньше изменился наш двор. Те же тополя, та же запущенность, те же старухи на лавочке – кажущиеся вечными. Детей, правда, совсем не видно. Раньше было больше…

В самом доме этажом ниже появился новый сосед. Всё про всех знающая тётя Клава поведала мне, что он – сын Ирины Степановны. Прежде жил у жены, но с нею развёлся (надо думать, выгнала его – чудён больно) и после развода перебрался к матери, которая вот уже второй год лежит в параличе и полуумии. Зовут нового соседа Юрием Николаевичем. Где трудится, чем живёт – не понять. Но вроде не запойный, пьяным его не видали. Может, втихаря один горькую пьёт? Не поймёшь его! С одной стороны, человек вроде культурный, здоровается, а с другой – людей сторонится, не поговоришь с ним, не расспросишь. Может, больной он? Или того – с головой не всё благополучно?

Должно быть, не раз перемывали наши старицы косточки бедному Юрию Николаевичу. Мне же показался он просто очень усталым, не обласканным жизнью человеком, которому всего лишь не хочется, чтобы к нему лезли в душу.

Мне этого не хотелось также, и я с трудом находила слова для разговоров с соседками, с трудом придавала лицу любезное выражение, с трудом улыбалась. Всё было то же: они, стены, звуки, запахи… Другой стала лишь я, и оттого мною владело странное, непонятное и неприятное чувство: словно бы я переместилась в другое измерение, перенеслась в собственное прошлое и теперь разглядываю его со стороны, прикидываю на себя, как одежду, из которой давно выросла. И сердце щемит от собственной чужеродности тому, что было моей жизнью совсем недавно.

Музей! – такова была первая моя мысль, когда я переступила порог своей квартиры. Музей… А я в нём – живой экспонат, не иначе. Вот оно! Найдено слово! Образ, натура – всё это не то! А – экспонат. И, значит, жизни не будет… Потому что в ней не осталось ничего, кроме прошлого, ставшего чужим, кроме музейных стен…

А всё-таки жить надо. И первым делом я иду продавать бабушкину брошь в ближайший ломбард. Ведь я приехала домой без копейки в самом прямом смысле слова, и хотя бы первые дни мне нужно на что-то существовать. Далее следует уборка квартиры, расклейка объявлений о частных уроках и… принос в дом маленького мурлычущего комочка. Я всегда хотела иметь кошку или собаку, но бабушка была против. Теперь никакого особого хотения у меня нет в силу полного безразличия ко всему, но есть уверенность – в доме должно быть хоть какое-то живое существо, а не только портреты и фотографии.

С фотографии на меня смотрит бабушка. В её глазах – укор. И справедливый! Её внучка должна была поступить в престижный институт, окончить его с красным дипломом, иметь хорошую работу. А кто же я? Недоучившаяся актрисулька? Лицо без определённых занятий… Пустышка. Конечно, на иняз и теперь не поздно поступать. Языки я помню в совершенстве. Но я не хочу. Не вижу смысла. На хлеб я заработаю и так, для расширения кругозора есть пугающее количество книг, а амбиций я лишена напрочь. Посему по боку все инязы и прочие приличные заведения!

Надо сказать, что «кусок хлеба» я обрела вскорости, благодаря частным урокам, на которые и надеялась. А годом позже обрелось и ещё одно дело, в то время казавшееся мне страшно важным, дело, вытянувшее меня из моего душевно-коматозного состояния.

«Всю свою нерастраченную женскую энергию Алевтина Васильевна тратила…» Ровно, как и героине «Зигзага удачи», мне ничего не осталось, как употребить эту самую энергию на общественные нужды.

Так уж случилось, что одна из моих учениц оказалась дочерью активного деятеля известной в ту пору политической партии национал-консервативного толка. Партия эта возникла лишь недавно, но уже обрела широкую поддержку и известность, готовилась к боям и победам. Готовность эта, правда, не помешает лидерам этой организации после первой же победы с завидным аппетитом пожрать друг друга. Из всех боёв основным для них станет битва между собой – за кресла – на радость политическим противникам… В сущности, один этот факт уже достаточно свидетельствовал, что ничего путного из нового партийного образования не выйдет. Но хотелось верить в лучшее. И хотелось верить (смешно сказать) – людям. Словам. Таким правильным! Таким честным!

Сейчас мне странно и смешно вспоминать о том, сколько переживаний было у меня связано с тогдашними партийными страстями… Григорий Максимович, папа моей подопечной, напару с женой воспитывали во мне русский национал-патриотизм посредством пространных бесед за чаем и снабжением меня соответствующей литературой. Семена падали на благодатную почву. Моя опустошённая душа отчаянно жаждала смысла и дела. И даже более того – служения. И, вот, я уже была включена в общую работу. На недавно купленном компьютере я набивала заметки, активно «сражалась» на интернет-пространстве, участвовала в акциях, расклеивала листовки…

Григорий Максимович умел найти нужные слова и тон. Человек весьма приятной наружности, с лёгким налётом барства, с мягким, вкрадчивым голосом – он легко располагал к себе всякого. Несколько раз он подвозил меня до дома. Помню, первая мысль моя была, когда садилась в его машину: не может у русского националиста быть такого автомобиля. Ведь это не автомобиль, а мечта. В таком комфортабельном салоне, пропахшем одеколоном (тоже недешёвым) хозяина, можно жить! Но это несоответствие я спустила на тормозах. В конце концов, повезло человеку найти хорошую работу – и слава Богу.

Нет, если говорить честно, а не умно рассуждать постфактум, то ни об одном тогдашнем шаге я не жалею. Хотя «дело» оказалось очередным призраком, но многому научило меня, а в тот момент дало необходимый живительный импульс. А если порассуждать… Сколько же наивности было тогда! Сколько чистых стремлений и надежд! Победа на выборах ощущалась личным триумфом, последовавшие распри – личным стыдом… Все новости отслеживались, как нечто важнейшее, выпады оппонентов принимались, как стрелы, в собственный адрес пущенные.

Намертво включившись в обретённое дело, отдыха я не знала. Но и усталости – тоже. Я исправно ходила на все митинги: не только из чувства долга, но и из любопытства. Мне было интересно изучать народ. А лучше – фотографировать, снимать на камеру. Но было и другое. На массовых мероприятиях человек в той или иной степени перестаёт быть собой, подчиняясь общей волне, заряжаясь общей энергетикой, выпадая из круга обыденности. Энергия массы затягивает, электризует, даёт некий допинг. Можно представить, как же должна действовать она на тех, кто оказывается в центре, впереди, кто фиксирует её на себе – на лидерах. Человек, ощутивший вкус к трибуне, к почитанию своей персоны, к иллюзии собственной исторической значимости, редко может соскочить с этой иглы. Ему необходима подзарядка, как доза наркоману. Он должен подтверждать свой статус действующего политика в собственных глазах. И в этой психологической зависимости кроется опаснейший микроб, разлагающий человека, превращающий его нередко в пустого фигляра и позёра.

Рядовым активистам, разумеется, проще. Но и им, затянутым в митинговую стихию, трудно бывает вырваться из неё. Кто-то скажет: стадное чувство. Нет, не так. Чувство локтя. Чувство братства. Чувство единства. Пусть обманное, но оно было. Когда собираются сотни, а то и тысячи людей с одним вектором мышления, с одним праведным гневом, с одним ритмом сердечным, то чудится уже целая армия, могучая сила, и мы – часть её, а не хилые одиночки. Это ощущение сплочённости, смычки в цепь почти нерушимую, взаимоподдержки – дорогого стоило.

Помню митинг вьюжным февральским днём. Мороз, ветер – хороший хозяин собаку не выгонит. Но нам нипочём! Пусть свирепее дует – закалимся только! На трибуне пламенные речи – в защиту народа от грабительства власти! В обличение этой самой власти, «с которой пути наши разошлись раз и навсегда»! На это из толпы единодушное – «ура». Драматический момент! И кажется, что, действительно, недолго кремлёвским башням стоять, что за нами сила, за нами Россия и народ русский, и ещё чуть-чуть – и мы непременно победим, потому что только две силы и есть в России: мы и они. И если они сильны дубинками ОМОНа, то мы-то – правдой.

На проверку окажется иначе. Они – действительно, были. И Россия была. Но не было нас… Пройдёт совсем немного времени, и вся наша партия разделится на немереное число осколков, ненавидящих друг друга больше, чем общих врагов, вступающих в сомнительные альянсы, двурушничающих или же выпадающих в маргинальный «астрал» балаганного типа… Те, кто клялись стоять до конца и не пожалеть жизни, удобно устроятся в тёплых креслах разной высоты и станут «служить», отрабатывая солидную пайку. И когда в очередной раз является на экране хомячья физиомордия бывшего «вождя», до сих пор не вышедшего из прежней роли, так и хочется полюбопытствовать: «Что, есть такая профессия – Родину продавать?» Продаёт… И не слово на табличке, а нашу единственную Родину, которую опять – «пролузгали, пропили, проплевали».

Перелистывая в памяти страницы моей «политической деятельности», я всё пытаюсь понять причины тотальной недоброкачественности нашего патриотического движения. Глупость, продажность, непомерное честолюбие – список выходит длинным, но я остановлюсь лишь на некоторых причинах.

Ложная цель неизбежно оборачивается ложным результатом. Какова же цель наших вождей? «Любите искусство в себе, а не себя в искусстве». Известная формула, не правда ли? Для русского патриота она должна звучать так: «Любите Россию в себе, а не себя в России». Увы, наши вожди следовали формуле обратной. Россия была у них лишь фоном, декорацией для любви к себе. Россия сама по себе была вторична, а важны они – на фоне России.

Что нам за дело, станет ли процветать Россия, если при этом мы не будем на первых ролях? Если не мы будем «спасителями»? Да провалиться бы ей! А вот, если всё-таки мы… И не образ грядущей России видится славолюбивому взору, но единственно свой, солнцеликий – в порфире да со скипетром. Или уж с аксельбантами при троне. Все, решительно все метят в «спасители». Спасают Церковь. Спасают Россию. Спасают русский народ. Доспасались до того, что скоро помину не останется от спасаемого.

Но ведь и народ (или, справедливее сказать, публика) одержима «спасительством». Не спасением собственных душ, но – душ ближних, России, мира, наконец. Публика идёт туда, куда ведут её, идёт за кричалками, а не за программами, за витиями, а не за умами. Идёт, раздваиваясь, а то и расстраиваясь. В 91-м году публика пожелала сохранить СССР. Но она же проголосовала за демократов, желавших его развала. Через восемь лет та же самая публика с патриотами во главе проголосовала против Ельцина и его приспешников – за его преемника, продвигаемого наиболее одиозными из них. Ещё через двенадцать лет она же проголосовала против «Перестройки-2» и развала России – за того, кто сделал всё для этого развала, уничтожил обороноспособность страны и, «взойдя на престол», тут же и запустил ту самую «Перестройку-2». Тут уже не раскол. Не смута. А… шизофрения в особо тяжёлой форме.

Итак, проспорили, продали, проспасали… Россию…

Писать хронику патриотического движения последних лет – дело неблагодарное. К тому же, не могу претендовать на объективность изложения, ибо и теперь не остыло в памяти тогдашнее. Но нескольких характерных зарисовок не привести не могу.

Первым пошатнувшим мою веру в патриотов эпизодом стала моя кратковременная работа в недрах одной уважаемой редакции, куда устроил меня Григорий Максимович. За дело я, как водится, взялась с жаром. Логика моя была проста: есть редакция, есть печатный орган, есть книжная лавка – что нужно ещё, чтобы продвигать своих? Не непременно идейных собратьев и не прямую родню, а попросту – таланты русские! Сколько их, бриллиантов не замеченных, нами, как свиньями последними, походя, в навоз втоптано! Так дать же, наконец, выход им! Чтобы засияли самородки-самоцветы русским душам, в сумерках плутающих, маяками! О, таких самородков немало было у меня на примете! Да одних бы напечатать, а про других написать – чтобы знали их, и знали, что и в наши дни, под гнётом давящим можно созидать, творить, создавать…

Но, вот, чудо чудесное – любой мой порыв в этом направлении наталкивался на железобетонную стену, прикрытую пуховой периной елейных улыбок и распахнутых объятий. Учитывая пристрастие главреда к стихосложению, я ещё худо-бедно понимала отторжение лучших образцов современной русской поэзии. Не один плохой поэт не потерпит в своей вотчине поэта хорошего. Это практически аксиома. Но как быть с остальным? Потребовалось время, чтобы до меня дошло: чужим здесь не ходить. А чужие суть все, в ком насторожённое ухо Главного и камарильи угадывало нечто отличное от себя, нечто не вписывающееся в трафарет, выпадающее из их общности. Это раньше Некрасовы и Белинские радостно отмечали явление «нового Гоголя». Это раньше для журнала было счастье – найти талант, первым открыть его. Ныне не то. Ныне «новые Гоголи» не нужны. Всё же я наивно полагала, что удастся поддерживать хотя бы в доску «своих» – то бишь идейно близких. И себя, и креатур своих я поначалу полагала именно таковыми для редакционного начальства – «своими». Я ещё не знала, что мы не «свои», но матёрое начальство опытным глазом просекло мгновенно нашу чужеродность.

Позже, когда узнаю о различных неблаговидных делах, проворачивавшихся под чинной вывеской, и о многолетней связи Главного с известными органами, то пойму, почему и саму меня, и других идентифицировали в редакции, как не «своих». Мы не принадлежали системе, а внесистемные явления всегда кажутся опаснее, нежели даже представители инородных систем. Принцип «Русский, помоги русскому!» оставался лозунгом для митинговых ораторов, что не мешало главреду сотоварищи пользоваться славой первых патриотов…

Главный и теперь ею пользуется. И недавно молодой парень, узнав, что я когда-то сотрудничала в его вотчине, посмотрел на меня с разом проснувшимся уважением и с восторгом выдал: