
Полная версия:
Двойная запись
— Стрелы завышены, — сказал я.
Бертран не шевельнулся, и перо стояло у него в руке на весу.
— Почему?
— Двенадцать тысяч за месяц. Гарнизон я посчитал ещё с палубы, пока входили в гавань, — сотни две с половиной на стенах. По три стрелы в день на человека вышло бы за двадцать тысяч, по одной — семь-восемь. Двенадцать даёт полторы на брата, а полторы не бывают ни ученьем, ни боем. Столько выходит, когда одни стреляют, а другие продают. Наконечник железный, железо в цене.
За окном подала голос чайка — длинно и рвано, как кричат, когда счёт не сходится.
Бертран поглядел на Шимона.
— Годится, — сказал он.
— Я говорил.
— Ты много чего говоришь. — Он забрал свиток, свернул одним движением и положил на место, не примериваясь. — Садись. Стул там.
Стул ждал у стены, деревянный, с широкой спинкой, и на ней кто-то давно и криво вырезал ножом две буквы, G и T. Сел я, и подо мной качнулось — влево, назад и снова влево.
— Ножка, — сказал я. — Левая задняя. Короче на полпальца.
— Знаю. Я её и укоротил.
— Зачем?
— Когда стул шатается, помнишь, что сидишь.
Он вернулся к работе, и перо пошло по строке с места, где остановилось, а я остался на шатком стуле посреди чужой крепости, в трёх неделях пути от своего ряда, и качнулся ещё раз, для проверки. Напоминало исправно.
За деньги, что проходят через этот орден, можно было выровнять все стулья от Яффы до Лондона, а эту ножку укоротили нарочно.
— Чернила свои, — прибавил Бертран, не прерываясь. — Мои кончаются. И левую стопку не трогай, она для Парижа.
Левая стопка стояла на краю стола, высокая, перевязанная бечёвкой, и ничем среди прочих не выделялась, кроме того, что о ней сказали отдельно. Сундук в Ланьи тоже стоял посреди комнаты с откинутой крышкой.
Шимон уже спускался по лестнице, и шаги его уходили вниз без спешки, и прощаться никто не стал.
Я достал чернильницу, поставил её справа и подвинул стул ближе к столу. Он качнулся.
Сидим, подтвердил я ему.
Глава шестая
До завтра. Акко, 1285–1287
Начиналось утро в Акко дважды, и сперва во дворе кричал петух, а следом за стеной запевал муэдзин, и порядок этот не менялся ни разу за все мои годы там, что бы ни думал о нём часовой на башне, человек богобоязненный, полагавший, что первый утренний звук в христианском городе обязан быть христианским, и жаловавшийся на петуха всякому, кто соглашался слушать, а соглашались немногие.
Однажды с жалобой он добрался до Бертрана, поймав его на дворе между конюшней и лестницей.
— У петуха есть Бог, — ответил Бертран, не отрываясь от свитка. — Бог петуха — зерно. Зерно в амбаре есть. Ступай на пост.
Часовой ушёл, петух остался, муэдзин тоже, и утро продолжало начинаться дважды.
Работа досталась простая, и вся она была знакома по Провену, кроме размера. Расход провианта — мешки, бочки, кувшины. Приход пошлин — с торговцев, с паломников, со всякого, кто проходил городские ворота и платил за то, что прошёл. Провен за четыре месяца ярмарки давал моему столу меньше, чем крепость пропускала за неделю, и первое время пальцы у меня держались, а вот вера в собственные итоги садилась, — сумма выходила такая, что я пересчитывал её трижды и трижды получал ту же.
Бертран сидел напротив, через стол, и свитки наши лежали так близко, что края их наезжали друг на друга, и его чернила пачкали мой пергамент, а мои — его. Уставу это противоречило, и ни один из нас так и не отодвинул своего листа.
Двор я выучил за месяц, начав с конюшни. Конюху, Жан-Пьеру, шёл тринадцатый год, и руки у него были в высохшем лошадином поту, который оставлял на коже белый налёт, как соль на камне. Лошадей он различал по норову и по запаху, и они его признавали, и в конюшне при нём переставали бить копытами. Тише места в Акко не нашлось, и, когда счёт не сходился, я шёл туда со своим свитком и считал среди лошадей, и Жан-Пьер не спрашивал, что́ за человек стоит у него в проходе, — в конюшне не спрашивают, там жуют.
Повар, брат Ансельм, был огромен и красен, и левую руку держал чуть согнутой — уронил когда-то котёл, разбил локоть и с тех пор не уронил ни одного, но рука помнила и посуду брала не так, как правая, отчего Ансельм у очага стоял перекошенный, а бульон плескался и не проливался. Бульон он варил мутный, серый, с плёнками жира, и лучше него, по словам Бертрана, не кормили от Шотландии до Египта. Проверить я не мог и записал со слов, сделав пометку, что свидетель пристрастен, — ел он этот бульон двадцать лет.
Капеллана звали отец Матье, тощий, длинный, с кадыком, который ходил при каждом глотке, а глотал он часто, оттого что робел перед всеми и всегда. Проповеди выходили короткие, с долгими остановками, и в них кадык не унимался, и солдаты в часовне считали глотки и спорили, сколько наберётся до конца. Я подсчитал из любопытства: в среднем тридцать два, по пятницам под сорок, и виновата в надбавке была тема — о грехе отец Матье говорил через силу.
Жалованье гарнизону не платили третий месяц, и узнал я об этом не из отчётных листов — там задолженность лежала аккуратными столбцами, и глядеть на неё было куда приятнее, чем сидеть без денег, — а на дворе, по тому, как солдаты садились за кости. Играли они не на серебро, а на запись, и вёл её угольком сержант с перебитыми пальцами, и цифры на его доске росли, и никто не требовал расчёта. Где долг записывают и не спрашивают, там денег нет, и выводится это одинаково в Провене и на Святой земле, из одного куска угля.
В Провене Саландо учил меня считать петухов. Кожевник наш был должен фламандцу за сдохшего петуха, и долг этот держал их обоих крепче любой расписки, — фламандец покупал у кожевника, кожевник уступал фламандцу, и оба бранились, и оба никуда друг от друга не девались. Долг за петуха пережил петуха на годы, и бежать должнику было некуда.
Солдатам гарнизона бежать было некуда тем более — за стеной их не ждал никто, кроме мамелюков. Они злились, метали кости на запись и оставались, и крепость держалась на этом вернее, чем на жалованье, и в таблице моей в тот вечер появилась строка, каких я прежде не заводил: «Долг растёт. Служба идёт. Итог не сходится и сходиться не обязан».
Перечитал, подумал и приписал ниже: «Спросить у Бертрана, кто кому здесь должен на самом деле». Приписка пролежала на обороте шесть лет — подступиться я стеснялся, Бертран сам не предлагал, а потом ответ пришёл без моего участия.
* * *
Утром после той записи я спустился в нижнюю контору, куда прежде не заходил, — там принимали пошлины, и мне велели забрать реестр за неделю. У длинного стола ждала очередь, и первым в ней стоял купец, судя по сукну и по обуви — с севера, из Лондона или из Брюгге, пыльный, с обветренным лицом и с кожаным футляром на шее, какие носят под реликвии.
Достал он из футляра кусок кожи с ладонь величиной, тёмный, затёртый, с тремя насечками по краю и с полосой письма посередине, и подал за стойку, и писарь ушёл с ним за перегородку, и вернулся, и кивнул, и купцу пошло серебро — четыреста безантов, я проверил следом по столбикам на столе, — а кожу вернули владельцу вместе с деньгами.
Со своим реестром под мышкой я стоял и глядел, будто при мне показали фокус с тремя напёрстками, а горошина нашлась под четвёртым. Человек пришёл с куском телятины, человеку выдали четыреста безантов, и телятину отдали обратно.
В Провене обоих отвели бы к приставу — одного за то, что просит, другого за то, что даёт. У нас серебро выдают за серебро, за товар или за залог, который можно продать, а кусок кожи с насечками не продашь и собаке, — а очередь двигалась, и писарь работал, и никто в конторе не находил в происходящем ничего достойного удивления, кроме меня, а меня спросить забыли.
Наверху я положил реестр перед Бертраном и не удержался.
— Внизу человеку выдали четыреста безантов за кусок кожи.
— Вклад в Лондоне. — Перо не сбилось. — Насечки — сумма. Письмо — имя и дом. Он вёз сюда не серебро, а кожу, и грабить его в дороге было не за что.
— А серебро?
— Серебро лежало здесь и ждало его.
— А если бы кожу украли?
— Кожа без человека молчит. — Он перевернул лист. — Ты забрал реестр? Садись.
Сел я и до вечера считал пошлины, и сошлись они до денье, а в голове не сходилось другое, — серебро, которое никуда не ехало и всё-таки приехало. В моей таблице для такого не было места, и я вечером расчертил новый столбец, не зная ещё, что открываю себе занятие на несколько сотен лет вперёд.
* * *
Жильбер объявился весной, без предупреждения, как встаёт в таблице новая строка. Вошёл утром в комнату, сел на дальний конец стола, выложил перо и пергамент и начал писать, и никто нас друг другу не представил, а по тому, как Бертран не поднял головы, стало ясно, что и не собираются.
Был он худ, светловолос, лет двадцати с небольшим, и красота, которая в другом городе далась бы ему даром, в Акко пропадала под пылью и потом. На левой скуле у него сидело чернильное пятно, и в затруднении он касался этого места пальцем, а палец был в чернилах, и к вечеру пятно всякий раз оказывалось больше утреннего.
Расписки он считал по-своему — каждую дважды, глазами и следом пальцем, ведя по строке, как ведёт по стене слепой. Выходило небыстро и без единой ошибки, и Бертран за ним не проверял, а не проверял он только цифры. Человека, которому здесь верили без сверки, я видел впервые и занёс это туда же, где у меня жили курсы.
Вечерами Бертран уходил на час, и куда — не говорил, и я не спрашивал, и Жильбер не спрашивал, и час этот принадлежал нам двоим, двум свечам по краям стола и запаху моря в окнах.
— Ты новый, — сказал Жильбер в первый такой вечер. Голос был тихий, парижский, без единого местного слова. — Откуда?
— Провен. Ярмарки.
— Меняла?
— Меняла.
— А здесь считаешь.
— Считаю другое.
— Одно и то же.
— Нет. Менять — знать цену. Считать — знать стоимость. Цена написана на монете, стоимость нигде, и разница между ними кормит нас обоих.
Жильбер повёл краем рта, макнул перо и вернулся к строке. Капля повисла у него на кончике, чёрная и полная, и упала на расписку, рядом с суммой, и он промокнул её заготовленной тряпицей, и клякса побледнела, и расписка осталась годной.
— Ты давно с ним? — спросил он в другой вечер. — С Бертраном.
— С позапрошлой зимы.
— Я с марта. — Он не поднял головы от строки. — А дед мой служил тут писарем до меня. Он рассказывал про казначея.
Перо его дошло до конца строки и встало.
— Дед умер двадцать лет назад. Отец — десять. А казначей всё это время один. Лицо не переменилось, рука не переменилась, и стул под ним шатается прежний. — Он помолчал. — Я не спрашиваю. Не моё дело. Но я вижу.
За окном сменялся караул, и по камню шли шаги, и один голос сказал: «Этьен, подвинься, ты стоишь на моём месте», второй отозвался: «Твоё место в аду», а первый на это: «Был я там, там тесно», и оба засмеялись, и шаги разошлись.
— Жильбер, — сказал я. — Ты не спрашиваешь, и это правильно. Не спрашивай.
— Не буду. — Перо пошло дальше. — Только пятно у тебя на правой руке с самого утра. Шесть часов. Не стёрлось и не размазалось, и ты его ни разу не вытер. Привык. Такое не за месяц приходит.
На руку я поглядел. Пятно темнело на костяшке указательного, утреннее, и я его не замечал, как не замечают собственного дыхания. Стирать его теперь поздно, а отвечать не на что, — вопроса он не задал, и на молчание я ответил тем же, и оба мы вернулись каждый к своей строке, и свечи потрескивали, и больше в тот вечер никто ничего не считал вслух.
Он поднялся, собрал расписки в стопку, подровнял её о стол и сказал:
— До завтра.
— До завтра.
— Я это каждый вечер говорю, — прибавил он от двери. — Пока оно возможно.
Шаги его ушли по лестнице, гулкие на камне, и внизу стукнула дверь, и я остался при двух свечах, при чужих расписках и при привычке, которая была старше деда Жильбера и о которой в комнате не знал никто.
«До завтра» я потом слышал каждый вечер, годами, со стуком двери в придачу, и всякий раз в этих двух словах серебра было больше, чем во всём, что мы за день пересчитали. Привычка, говорил я себе, и только, — а считал я всю жизнь лучше, чем врал, себе в том числе.
Глава седьмая
Выдох. Акко, 1287–1291
Годы в крепости шли строка за строкой, как в хорошем реестре, и различал я их потом по ценам, событий не помню: овёс подорожал — пала Лаодикея, со складов ушёл перец — генуэзцы бросили гавань вслед за Триполи, а когда за бочку вина стали просить как за лошадь, город начал продавать сам себя — сперва лишнее, потом нужное, под конец необходимое, и на всё находился покупатель, и всякий раз это был покупатель с корабля, а не на корабль.
Очередь в нижней конторе укорачивалась с каждым годом. Прежде за серебром приходили купцы с севера и оставляли новые вклады, потом поток обернулся — вносили всё реже, забирали всё чаще, — а к концу оставались паломники да вдовы, и куски кожи, которые они подавали, были старые, тёмные, с насечками, затёртыми до гладкости. Люди поднимали вклады двадцатилетней давности и выгребали их до дна.
В Труа, в последний мой там год, умер меняла из южного ряда, человек тихий и никому не должный. Хоронили его утром, а к вечеру стол разобрали на дрова, гирьки разошлись по соседям, и место занял торговец тесьмой. Стол пережил хозяина на полдня, и в наших рядах это считается долго. С той поры я знал, как выглядит ремесло, из которого вынули человека, а в Акко досмотрел то же самое с городом, — медленнее, и дрова забирают не сразу.
Крысы тем временем перебирались на канаты, и капитанская примета работала у меня на глазах, — серые сидели мордами к судам, год от года гуще, и грузчики обходили их стороной, не сговариваясь.
Жильбер считал расписки, пятно на скуле у него к ночи росло, и всякий раз он подравнивал стопку о стол и говорил «до завтра», и завтра исправно наступало, и оба мы делали вид, что так будет всегда, — а стоил он под конец дороже самой работы.
Мамелюки подошли в апреле, и я их не видел — видел пыль, рыжую, широкую, будто по горизонту от моря до гор тянулся один нескончаемый обоз. Солдаты на стенах перестали играть в кости, и сержант с перебитыми пальцами стёр доску рукавом, не подводя итога, и в этом жесте бухгалтерии было больше, чем во всех моих реестрах — долги стирают там, где не осталось завтрашнего дня, при живом завтра их хранят.
Брат Ансельм варил каждый день, и бульон у него густел. Клал он больше мяса и больше костей и приговаривал, что солдату перед боем положено мясо, а каша — еда для долгой жизни, и у кого какая впереди, тот пусть то и ест. Поварёшка била о край котла прежним счётом, и на этот стук с некоторых пор приходили не только за едой.
Жан-Пьер увёл лошадей к причалу, и рыцари там спорили, брать ли их на корабли: оставить — достанутся мамелюкам, взять — одна лошадь на борту обходится в четверых людей на берегу. Мальчишка слушал спор, стоя в стороне со щёткой, потом сказал, что судов у ордена двенадцать, на борт встанет по полсотни душ, лошадей восемьдесят, и, если лошадей в трюм, а людей на палубу, поместятся все, будет тесно, но тесно лучше, чем здесь. Он это посчитал. Рыцарь, который спорил громче прочих, смерил мальчишку со щёткой взглядом, открыл рот, закрыл и ушёл, звеня кольчугой, а грузили с того дня по счёту конюха.
Хорошего счетовода в мирный год не слушает никто, а слушать начинают, когда пыль на горизонте, и за все годы в ордене я не нашёл из этого правила ни одного исключения, включая себя.
Нижняя контора работала до последнего дня, и это отдельная статья, которой я не найду объяснения ни в одном реестре. В городе, где хлеб к маю продавали из-под полы и втридорога, где вода поднялась вчетверо и где за место на палубе просили как за дом, одна дверь держала прежний счёт. Приходила вдова с куском затёртой кожи, и писарь сверял насечки, и ей отсчитывали серебро сполна, по вкладу двадцатилетней давности, без надбавок и без вычетов, как будто за стеной стояли не мамелюки, а очередной обоз из Брюгге. Все в Акко подняли цену на всё, кроме этой двери, — слово здесь шло по прежнему курсу и оказалось единственным в осаждённом городе товаром, который не пошёл в цену, и я занёс это себе, ещё не понимая, что заношу самое дорогое из всего, что вывезу.
* * *
Накануне, семнадцатого мая, мы засиделись при двух свечах, как в любой из тысячи прошедших вечеров. Жильбер дописал последнюю расписку, промокнул, подровнял стопку о стол и задержал её в руках дольше обычного.
— Завтра пересчитаю заново, — сказал он. — Рука к вечеру врёт.
— Твоя рука не врёт.
— Моя врёт. — Он поставил стопку на край, углом к углу. — До завтра.
— До завтра.
Шаги его сошли по лестнице, внизу стукнула дверь, а стопка так и стоит у меня перед глазами — углом к углу, пересчитанная дважды и назначенная к третьему разу, которого не случилось.
Стена выдохнула восемнадцатого мая тысяча двести девяносто первого года, утром, когда я дописывал вторую сотню строк недельного реестра.
Пришёл не удар и не гром, а долгий каменный выдох, от которого дрогнул стол, подпрыгнула чернильница и капля легла на расписку, поперёк суммы в двести ливров, и сумма ушла под кляксу, а расписка перестала быть деньгами, не поменяв ни веса, ни выделки.
Бертран встал — быстро, единственный раз на моей памяти быстро — и подошёл к окну.
— Северная стена. Пролом. Они внутри.
Голос не переменился.
— Свитки в сундук. Сундук на корабль. Ты на корабль.
— А вы?
— Гроссбух. — Он уже шёл к левой стопке, перевязанной бечёвкой, которую шесть лет не велено было трогать. — Парижский. Его терять нельзя.
За окнами кричали тонко и высоко, без слов, и такого крика я у солдат прежде не слышал.
— Бертран. — Сундук стоял слева, свитки справа, между ними лежали три шага, и все три были мне по силам, а четвёртый, к двери, — нет. — Из-за бухгалтерии остаться в горящем городе?
Он обернулся со стопкой под мышкой и впервые за все годы посмотрел на меня прямо, без обычного зазора между взглядом и человеком.
— Цифры не всё, — сказал он. — Но когда сгорит остальное, останутся они. Иди.
Сундук был тяжёл, лестница шла винтом, и на каждой ступени он бил меня по ногам, и считал я их вслух, все двадцать четыре, и на этом счёте держался. Двор, ворота, улица, которой я не узнал, — лавки заперты, ставни закрыты, канава посередине пересохла, и по ней бежали крысы, все в одну сторону, к воде, дружно, как на раздачу. Кузница стояла тёмная, наковальня остыла, и на земле у порога лежала подкова, не доделанная, с двумя пробитыми дырками из семи, и лошадь, которая её ждала, ушла неподкованной, и где-то теперь хромала.
Колодец стоял пустой, камни вокруг высохли дочиста, ни тёмных точек на пыли, ни женщины с кувшином, а спросить, куда она делась, было не у кого, да я и не знал, о ком спрашивать, — лица не запомнил, а розыск по рукам не ведётся.
В порту меня втащили на палубу вместе с сундуком, и последний грузчик, залитый потом, подхватил его снизу молча, и так же, похоже, он поднимал весь этот город шестую неделю подряд.
Жан-Пьер ждал на причале с четырьмя лошадьми. Шимон сошёл к нему с трапа, и откуда он взялся в Акко и когда, я не спросил.
— На корабль. С лошадьми.
— Все не влезут.
— Две. Выбирай.
Мальчишка выбрал серую со шрамом и рыжую, что помоложе и боялась громче, остальных двух отвязал и шлёпнул по крупу, и они постояли мгновение и пошли, потом поскакали по причалу — мимо крыс, тянувшихся встречным ручьём к сходням, — к городу, в дым, и никто в целом порту не поглядел им вслед, кроме мальчишки, который их отвязал.
Снялись мы в сумерках, и над городом поднялись семь дымов, по кварталу на каждый, потом восьмой, потом все слились в один, чёрный и жирный, и ветер понёс его на запад, за нами, и через час мы шли сквозь собственный дым, и пахло сладким и гнилым, как в первый день, только сладкого теперь было меньше, а к гнилому примешалось то, чего я прежде не знал, и шло оно не с кухни Ансельма. Горело другое мясо.
* * *
Бертран выбрался через три дня, на рыбачьей лодке с парусом из мешковины, мокрый, в грязи и в чужой крови, и Гроссбух под его мышкой был сухой, завёрнутый в полотно и перевязанный той же бечёвкой.
Сошёл он на берег в Фамагусте, сел на камень у воды, развязал бечёвку, развернул полотно и прошёл страницы — быстро, пальцем по строкам, как Жильбер проверял расписки, — и всё оказалось на месте.
— Четыре сундука потеряны, — сказал он. — Три в воде, четвёртый не знаю. Расписки за три года.
— Люди? — спросил Шимон.
Бертран поднял голову, и лицо у него вынесли начисто, как хранилище, из которого забрали всё, а полки оставили.
— Восемнадцать тысяч, — сказал он. — Около того.
За его спиной лежало море, синее и чистое, без единого дыма, и по причалу ходили чайки, и кипрский мальчишка удил с камней, и удочка у него была с крючком, и клевало, и всякой рыбе он радовался вслух, и радость эта была не менее настоящей, чем всё, что осталось за кормой, и обе помещались в одном утре, которое не лопалось.
Бертран закрыл Гроссбух, завернул и перевязал.
— Акко, — сказал он. — Закрыть.
Вечером я сел за таблицу и стал закрывать. Курсы Акко — закрыть, пошлины — закрыть, гарнизонный расход — закрыть. Дошёл до последней строки и остановился.
Жильбера я не нашёл ни в порту, ни на палубе, ни в Фамагусте — искал глазами в толпе, в дыму, среди белых плащей, — и что с ним сталось, ушёл ли он другим судном, остался ли, лёг ли у пролома, не знал никто, а кто мог знать, лежали там же.
Записал я так: «Ж., писарь. Не закрыт».
Списанную строку оплакивают и подводят под ней черту, а незакрытая остаётся и ждёт, и, открывая таблицу, находишь её глазами раньше всех прочих строк. Носить её оказалось тяжелее сундука, и ступеней у неё не было.
«До завтра», — говорил он каждый вечер.
Завтра наступило. Про него — не знаю.
Глава восьмая
Подвал. Париж, 1292
В Париж мы добрались в январе тысяча двести девяносто второго года — морем до Марселя, дальше долиной Роны, той дорогой, какой уходили на восток, только теперь она разматывалась в обратную сторону, и полынь вдоль обочин стояла сухая, серая, зимняя, и Шимон всё равно срывал её и растирал, и пахла она по-прежнему. Семь лет назад меня занимало, чем пахнет эта дорога, а теперь — куда она ведёт, и Шимон отвечал «увидишь», и содержательнее его ответ не сделался.
Париж встретил небом, висевшим так низко, что хотелось пригнуться, и мокрым оно оставалось даже в те дни, когда дождь брал передышку. Улицы после Акко показались знакомыми — та же канава посередине, только бранятся над ней по-французски, — из окон кричат «поберегись» и выливают, и, кто не поберёгся, разбирается со своей одеждой сам.
Шимон привёл меня к дому сапожника. Хозяин сидел за верстаком, глухой, старый, с пальцами, чёрными от вара, и стучал колодкой, и на нас головы не поднял. В глубине мастерской открывалась дверца, а за нею шли шесть ступеней вниз, деревянных, скрипучих, пахнущих сыростью и дёгтем, и на четвёртой я понял, что семь лет ехал вот сюда.
Внизу стоял мышиный дух, и шёл он не от тех соседей, с какими я жил в Провене, — чердачные пахли соломой и зерном и вели себя прилично. Парижские, подвальные, откормленные на стоках, несли кислым и густым. Ходили они по стенам, по полкам и по ножкам стола, и в первую же неделю одна пробежала по свитку, который я писал, и оставила след — мокрый, маленький, похожий на запятую.
— Наконец-то, — сказал из угла человек в очках, заглянув через моё плечо. — В твоей бухгалтерии завелась живая запятая.
Звали его Лео, и сжиться с ним я не сумел ни тогда, ни позже, — он шёл, как дождь сбоку, и вместо воды в нём были слова, и каждое из книги, которой ты не читал, а он читал, и помнил, и сыпал оттуда, и цитаты его напоминали монеты стран, которых больше нет: красивые, непонятные и бесполезные в повседневном торгу.

