banner banner banner
Русские Истории
Русские Истории
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Русские Истории

скачать книгу бесплатно


Лючина пьянела и поднималась по миллиметрику над асфальтом, над землей, которая забрасывала ее проблемами. К черту всех! Тетку, автобусы, метро, работу, начальника.

– Уже летишь? – услышала она откуда-то уже снизу. – А я вот не могу, не получается, отлетал и отмечтался. Возьми последний стаканчик.

Лючине пришлось сильно потянуться, чтобы достать волшебные капли.

– Лети, девчонка, пока летается. Счастья тебе!

Его голос звучал для Лючины все тише, пока совсем не слился с ветром, который уносил ее в мягких объятиях куда-то ввысь, где не так много гари, смога и насилия.

***

КУКЛА

Мальчика прозвали Куклой за его кукольную фамилию Куклин. Он страдал, потому что считал кукол, как почти все мальчики его возраста, исключительно девчоночьей забавой. И поэтому мальчик возненавидел и девочек, и кукол так люто, как уставшие от жизни взрослые мужчины могут вознелюбить своих опостылевших жен.

Сначала он начал экспериментировать с пластмассовыми пупсиками, тренируя изощренность своего пытливого ума. Он собирал их вечерами в песочницах дворов, на площадках детских садов, выкрадывал с прилавков магазинов игрушек.

Когда папа мальчика уходил на работу, а домохозяйка-мама удалялась прошвырнуться по магазинам, в ванной происходило обретение первого опыта насилия юным шестилетним сознанием. Ребенок доставал из укромных уголков голых пупсиков, набивал ими таз и тащил невинных жертв к месту расправы. В очень горячую воду, какая только могла литься из красного крана, мальчик вываливал свою уличную добычу. При этом его голосок журчал ничуть не нежнее грохочущей струи. Легкие пупсики плавали на поверхности, но малышу их упрямство не нравилось. Он хватал мамины бельевые щипцы и бил каждого с наслаждением и остервенением, пытаясь утопить тельца. Горячие брызги, пар обжигали лицо и руки мальчика, отчего он еще больше распалялся. Некоторые голыши, насытившись воды, все же тонули, и тогда мальчик орал: «Конец Кукле!». Непокорные подвергались дальнейшей экзекуции. И это было вторым опытом их мучителя.

Мальчику очень хотелось поджарить их на сковородке, как это проделывала мама с птицами, рыбками и животными, готовя ростбифы, лангеты, чахохбили и прочие блюда. Но от него прятали спички и перекрывали газовый вентиль, на улицу же мальчик не мог перенести это действо, так как всегда находился под острым присмотром мамы или приходящих по вечерам бабушек. Огонь пока был для него недоступен. Тогда он прибег к бельевой веревке.

Просто повесить кукол за шею, как это делалось по телевизору, правда, с людьми, хотя мальчик еще не понимал, что всего лишь с киноактерами, было для него неинтересно. Он обматывал ниткой пластмассовые ножки и подвешивал пупсов на веревку от ручки окна до двери детской, как конфеты для игры с ножницами и закрытыми глазами, брал рогатку, железные пульки и метко стрелял по застывшим игрушечным улыбкам. Куколки похрустывали, как попкорн в духовке, мальчик клацал зубами, подскакивал к подбитой мишени, кусал ее за животик, так что на нем оставались вмятины. Некоторых он прокусывал до дыр. Это означало для мстителя еще одну смерть, и он взвизгивал: «Конец Кукле!».

Те, что оставались с целыми непрокусанными телами, становились объектами дальнейших притязаний человеческого дитеныша по фамилии Куклин. Он вооружался ножом и вилкой, к пользованию которыми родители приучили свое чадо сызмальства, вонзал левой рукой вилку в пузо куколки, а правой усердно отпиливал торчащие члены – сперва по кусочкам отделял ножку, потом другую, то же проделывал с ручками. Головку оставлял на сладкое. Он протыкал ее от ушка до ушка маминой шпилькой, потом, ухватив папиными плоскогубцами (тaк как из уст папы не раз слышал об электрическом токе и изоляции) все, что осталось от пупса, концы шпильки вставлял в розетку. Кукла гримасничала от боли и ужаса, расплавляясь от 220 вольт, цепь замыкало, свет гас, а мальчик ликовал, вскинув кулаки к потолку и шипя: «Конец-тс-с Кукле!».

Мальчик рос, а вместе с ним из года в год шагало и прозвище. Теперь он всегда таскал в карманах школьной формы всевозможных барби и кенов, их подружек и друзей, черноволосых, рыжих, красно- и чернокожих. Целиком куклы в его карманах не помещались, поэтому мальчик распихивал в своей одежде различные части их тел. О них он тушил бычки, с маниакальным восторгом втягивая ноздрями вонючую гарь. Его презрение к девчонкам, которые в то время поголовно болели фигуристыми, грудастыми импортными куколками взамен бесполых отечественных, выражалось в его издевательстве над предметом всеобщей девичьей любви. Он крал хорошеньких, длинноногих красоток вместе с их мужьями и детишками отовсюду, не задумываясь, расчленял их и сваливал игрушечные трупы в коробку из-под компьютера, в которую дома никто никогда не заглядывал. Часть из них использовал, как уже было сказано, для тушения окурков, над остальными измывался на жертвенном костре.

Полюбившийся ему клип группы «Sound Garden», в котором девочка с полусумасшедшим взглядом жарит на костре свою Барби, он воспринял как толчок к действию, задуманному им еще в пору первых опытов приобщения к уникальной профессии «butcher», то есть мясника или палача. Его возбуждала не горящая кукла, а ее хозяйка. Именно такую задвинутую девочку ему хотелось бы иметь в своих подружках, если бы когда-нибудь он решился открыть свое сердце особи иного пола. И он начал искать ее. Пользуясь своей смазливой внешностью и куколкой, он легко заводил знакомство с любой девчонкой, приглашал ее поесть печеной картошки на субботнем пикничке и в разгар идиллического настроения, когда сытые глаза его временной избранницы мечтательно поблескивали вместе с язычками костерка, мальчик незаметненько насаживал куколку на вертел и опускал его на две рогатки в предвкушении экстаза. Все побывавшие с ним девочки орали одинаково истошно, обрызгивали его слезами, трясли капризными ручками с оттопыренными по-купечески пальчиками, топали ножками и звали мам. Такие в его спутницы не годились. Перебрав приличное количество сторонниц сюсюкания и куклюкания, испытатель махнул на весь женский род рукой. Дура равно Кукла. Но он со своей дурацкой бабской кличкой оказывался в их числе. Выхода почему-то не было.

Мальчик вырос в юношу и отправился в армию. Надежда, что все изменится в новой среде, была раздавлена первым же тяжелым кирзовым солдатским сапогом. К прозвищу прилип даже комсостав. Всякий раз он просыпался с бантом на голове и накрашенными гуашью любых цветов губами. Его демонстративно пропускали вперед, уступали место в столовой или в клубе, требовали закрыть глаза, когда казарма раздевалась и одевалась, выли и улюлюкали, когда он заходил в туалет, а в бане наматывали на его голову портянку, чтоб мужскую наготу не видел. Он кипел и негодовал, но боль ныла все острее.

Два года протянулись для него очень и очень заметно, он умирал душой, хотя телу, согласно возрасту, полагалось расти и крепнуть. Но именно в нем-то, в теле своем, Кукла почувствовал изменения не в плане роста и возмужания, а наоборот. Он весь стал как-то размягчаться, утончаться, ягодицы начало раскачивать из стороны в сторону, носки ступней разлетелись как у танцовщика, щеки перестали чесаться от щетины – она просто однажды утром не вылезла на свет божий, зато до истерики зазудило в области груди. Соски набухли и потянулись куда-то вперед. Но самое страшное происходило в штанах, под ширинкой. Оно все куда-то утягивалось или втягивалось, будто обратно всасывалось под кожу, и за несколько дней до приказа Кукла впервые был счастлив, что уборная предоставлена ему одному. Он почувствовал дикое желание присесть на корточки, чтобы справить маленькую нужду. Когда он с опаской опустил взгляд ниже живота, то своей мужской штуковины не обнаружил.

На его счастье, срок службы истек до обнародования его метаморфозы. Приехав на станцию родного города, Кукла тут же запрыгнул в электричку, следующую в дальнем направлении, подтянул чемодан у спящей дамочки его же телосложения, в туалете последнего тамбура выбрал из чужого гардероба самое цветастое платье, трусы, лифчик на косточках первого размера, в котором еще пока утонула его набухающая женственность, черные нейлоновые колготы с бабочками, сиреневые туфли на каблуке-столбике с широким носком и позолоченной пряжкой, голову обвязал желтым шелковым шарфом, чтобы скрыть неухоженные волосы. Когда он запустил обветренную руку с каемкой грязи под ногтями в косметичку, его тело задрожало. Он почувствовал рождение Венеры. Наугад, не глядя в зеркало, он наложил тени, розовые с синим, морковную помаду, румяны, подмазал ресницы тушью. Он боялся взглянуть в зеркало, хотя его разрывало желание. Но он оттягивал этот момент, который для него мог означать только финал окончания двадцатилетней борьбы. Сейчас он жаждал слияния с той, кого ненавидел и презирал, но не зря, потому как через «минус» он пришел-таки к «плюсу».

На платформу 63-й километр, на полуразвалившуюся бетонную плиту 15 июня 1999 года ступила стройная ножка самой красивой и загадочной женщины уходящего тысячелетия.

***

E. P.

Мы умираем, унося с собой наши связи с близкими и друзьями, унося с собой куски мира, который мы успели ощутить, увидеть, услышать и узнать. Я часто думаю об этой близости, самой интимной, невидимой, но ощущаемой близости между жизнью и смертью. Это два наших состояния, между которыми мы балансируем, то удаляясь, то приближаясь к одному из них.

Сколько любви отпущено человеку, пока он здесь, в реальной, привычной оболочке, в привычных формах? Одна, как большая капля, слитая из многих капель, или множество, как несоединимые звезды? Я ищу эту любовь в глазах, которые мне близки, хотя и незнакомы. Я чувствую такие глаза, я не ищу их, они сами выстреливают в меня в текущей, плывущей, бредущей толпе. И я замираю, встретившись с ними в электричке, метро, поезде, самолете, где угодно они выхватывают меня, мы понимаем секунды, что мы одно целое, и расстаемся без боли, потому что счастливы, что мы есть, те, кто живут одним светом, воздухом и мыслью.

Странной кажется мне обеспокоенность многих вопросом «есть ли жизнь после смерти?», когда и жизнь, и смерть – это всего лишь состояния нашей человеческой, личностной энергии. Как можно мечтать о сохранении или реанимации жизни, когда она ни что иное как одна из форм энергии, которая, следуя физическим законам, сохраняется. Наше тело, что отражается нам в зеркале или в других глазах, – только лишь сосуд для сохранения, но не жизни как таковой, как чего-то абсолютного, как вечной субстанции и праматерии. Жизнь – лишь одна из форм проявления личностной энергии. Каждому из нас отпущено время проявить эту энергию в жизненных формах. И каждый делает это, но насколько глубже или талантливее, настолько дольше срок существования этих форм, от сиюминутных до попадающих в сейфы тысячелетий. Мы в жизни для того, чтобы узнать не ее, а самих себя, и чем общирнее наши познания, тем великолепнее формы, в которых проявляются наши «я».

Трудно эмоционально объять смерть, почти невозможно. Легко – абстрактно, по-книжному, жонглируя такими же абстрактными судьбами. Как согласиться принять то, что смерть, возможно, лишь следующая форма той личностной энергии, уставшей в тесном ей человеческом теле? Ведь никто, кто уже за той чертой, не поведал нам, что там. Быть может, потому, что в тех, иных формах, нет такого языка, как у нас, и общение там происходит иначе, и ушедшие в иные сферы уже не видят, не слышат, не замечают нас. Человек судит обо всем со своей маленькой колокольни, он считает себя высшей формой организации материи. Почему? Потому что видеть более высшие, чем он сам, ему просто не дано устроителями всего того, что принято называть Космос или Вселенная. Мы просто не можем этого знать так же, как более низшие формы не догадываются о нас, возможно, видят, обоняют, слышат, но не уделяют нам никакой роли в их собственном существовании.

Мы умираем, унося с собой те любови, которыми мы жили, те обиды, которые нас уничтожали, те улыбки и презрительные гримасы, которыми нас щедро одаривали наши любимые, друзья и недруги, мы уносим самих себя, как куколок, опутанных пеленою всех мгновений нашего присутствия в этом измерении.

Старому человеку умирать порой желанно, потому как все его связи давно разорваны временем, ему не страшно покидать живых, потому что его живые, кто лепил замки его детства, города его юности и страны его зрелости, исчезают из его жизни много раньше, влекомые течением реки своего времени. Он боится смерти, но сильнее этого страха – его усталость, его нелюбовь к жизни, которая стала не его. То, что отражалось в его зеркале в период становления и цветения его личности, наполняло, питало его, уже ушло. Духом можно управлять и развивать его до собственной физической смерти, а телом нет. В этом природа могущественнее человека. Он может покорить ее духом, но она раздавит его с вершин своих физических, материальных законов.

Я давно начала философски осмысливать смерть, не чью-нибудь, а свою собственную. В периоды депрессии я спокойно, без патетики и истерик, продумывала менее болезненные способы встречи с нею. Я клала на одну чашу весов все, что у меня остается в жизни, а на другую себя, молчащую, больше ни за что не переживающую, успокоившуюся навсегда. Этот покой, который я предчувствую и ожидаю «там», как ни странно, успокаивает мою взволнованность, мою усталость «здесь». Я предполагаю, что «там» будет вечное томление, духовное упоение, победа безграничного духа над ограниченным телом, вечно жаждущим еды, а следовательно, денег, и это понимание отяжеляет мою первую чашу, как бы приказывая, живи пока «здесь», обогащай свой дух, чтобы «там» стартовая площадка изначально начиналась высоко. Чем больше я увижу, услышу, прочувствую, переживу здесь, тем насыщеннее будет моя духовная жизнь там.

Я очень хорошо помню уроки литературы в провинциальной школе, которую люблю и освящаю в своей душе по сей день. Помню, как осуждали Онегина с Печориным за их «ненужность», интеллектуальную пресыщенность, неустроенность в обществе, их снобизм, педантизм, кажущуюся брезгливость и презрительность ко всему, что составляло понятие жизни того времени. А я любила их и предчувствовала за собою судьбу «лишнего» человека. Я понимала их мысли и поступки и осуждение их со стороны общества того времени и времени моих школьных лет переносила на свое будущее. Я скучала много чаще, чем веселилась. Там, где нужно было просто наслаждаться какими-то событиями, маленькими победами, удачами, покупками, подарками, добрыми словами и взглядами, я искала смысл, связь, причину и следствие, мотивы, различие и тождество. Если я чему-то могла удивиться, то мой опыт тут же фиксировался на определенной высоте горы, и следующее мое удивление могло свершиться только на новом витке.

Я радуюсь тому, что еще неизвестно, что может наполнить меня чем-то новым, восхищаюсь людьми, за которыми хочу идти ради их способности ежеминутно творить нечто новое и удивлять меня. Когда я откапываю книгу или фильм, которые на какое-то время производят революцию в моем мозге, я влюбляюсь в эти явления культуры и в тех людей, которые оказались способными создать их. У меня нет видимого проводника, который бы указывал мне на такие духовные сокровища. Они попадают в мое сознание как будто случайно. Но, быть может, так угодно тому, кто управляет моей судьбой? Ведь горе от ума, и если обложить свою жизнь одними лишь сокровищами, то не наступит ли пресыщенность раньше, чем умрет моя способность, мое желание впитывать в себя все удивительное в этом мире?

Я живу почти изолированно, относительно изолированно. Мой телефон сейчас блаженствует в святом молчании за исключением пары звонков от любимых и родных. Раньше было не так. Раньше я крошила себя и разбрасывала свои куски во все стороны. Кто-то их ел, кто-то выплевывал, кто-то пропускал без задержки и переработки через свой кишечник и не без удовольствия опорожнялся, с радостью и облегчением избавляясь от моей сути. Раньше я боролась. За себя, свои интересы, идеи, мысли, справедливость, правду, честность, за свою любовь, чувства, обиды, мечты, которые всем окружавшим меня казались несбыточными, сумасшедшими. Меня называли странной в глаза и за глаза, от моего упорства избавлялись, как от надоедливой мухи, а я доказывала, доказывала, доказывала, и не просто словами, а всякий раз делами, результатами, продуктами своего труда. Я устала.

Иногда мое одиночество, в которое я заковала себя, разочарованная во всех и во всем, кажется мне невыносимым. Я падаю на кровать, реву, плачу, вою, что-то бормочу, жалея себя, ругая мир, который не понимает меня, не хочет меня, который непонятно зачем произвел меня на свой голубой или белый свет. Но это длится кратко. Я успокаиваюсь, вытираю глаза, мокрые щеки, которые разъедает соль, беру книгу или недовязанный свитер, или пластинку, или просто впиваюсь пустыми зрачками в экран, или сажусь перебирать пальцами по клавишам машинки. Это спасает. Я кончаю сотрясать тишину своими никому не нужными слезами и медитирую, общаясь с тишиной по законам тишины.

Большая часть моих мыслей в эмбриональном состоянии – в моем сером веществе, меньшая – на бумаге. Сколько их вообще родится за период моей жизни, не знаю. Они просто выкатываются из моего сознания, материализуются в черных значках и уже существуют независимо от меня, от механизма, который их породил. Мне рано еще идти на край, я еще не все увидела и услышала здесь. Я набираю больше воздуха в легкие, голова пьянеет от давления и покой овладевает моими членами. Если бы голова имела способность радоваться и наслаждаться по пустякам так же часто, как тело, я бы не знала той страшной тоски по непонятно чему, которая иногда так душит меня, что я теряю связь с реальностью. Не хочется так часто видеть черный цвет вокруг себя, я люблю разноцветье. Но почему его так мало в моей голове? Вернее, не так. Его очень много именно там, именно в моих фантазиях, которые и спасают меня от серости бытия и осознания собственной никчемности, ненужности, «лишности». Спасла бы меня дуэль? Думаю, нет, потому что я бы не пошла стрелять. Потому что любое насилие и убийство нелепы. Жизнь, быть может, скучна и утомительна, но во всем ее постоянстве, однообразности все же есть то мизерное что-то, что заставляет меня утром открывать веки и радоваться, хотя бы две-три секунды, что еще одно утро я могу увидеть живыми человеческими глазами.

***

БУМАГА

Трудно отдавать живое тело жизни с ее запахами, вкусами, звуками, прикосновениями и образами бумаге. У последней свой запах и звук, прикосновение и вкус. Она не всегда гармонирует с тем, что в нее, не спросив, вложили. Но это со-прикосновение с нею подобно акту слияния с чем-то незнакомым, неведомым, невидимым, неслышимым, но присутствующим здесь, сейчас, в каждом твоем вдохе. Она принимает тебя, обнимает, втягивает в свою материю, в которой ты осознанно и в то же время неосознанно растворяешься и чувствуешь себя в ней самим собой. Она молчалива, и в этом ее истина и магия.

Когда удаляешься от места своего рождения, все дальше и дальше, оно теряется, но не где-то географически, а внутри самого тебя. Теряется и молча ждет, как нерожденный ребенок. Ждет твоего пробуждения, пробуждения, твоего вос-поминания и вос-понимания, которые и есть твое вос-кресение.

Оно не уезжаемо. Оно – материнский шепот, который слышен только тобой, его плодом. Оно в каждой твоей клетке, словно в запертой камере хранения, у которой заклинило замок. Ты бежишь, спешишь, несешься и вдруг останавливаешься на этот шепот и теряешь смысл бега. Стоишь посреди дороги и больше не хочешь идти. Никуда. Ни вперед, ни назад, ни влево и ни вправо. Просто садишься на ее шершавую кожу и молчишь. И вдруг понимаешь, что в этом молчании – самые сильные звуки твоей жизни, самые гармоничные и греющие, как колыбельная бабушки. Удивительно, когда кто-то бежит, а иной остается на месте, но оба приходят в одну точку. Точку поминания и понимания чего-то, осознания кого-то, ощущения самого себя в чем-то и осмысления другого в ком-то.

Это иное в тебе и твое в ином.

Это иное во мне и мое в ином.

Это мое в твоем и твое в моем.

Когда ловишь это состояние единения со временем и пространством, то вдыхаешь покой своего я с миром, потому что этот мир вдруг концентрируется в той точке, в которую тянет, как в водоворот. Время не выписано на линии, а собрано в пространственном сосуде, где временные цифры перетусованы, и потому мы бродим там без возраста, повторяя себя и меняя. Мы – свои собственные картины, фотографии, строчки, скульптуры, пьесы, вокализы, вздохи и выдохи. Мы лепим их и ищем тех, кому они нужны больше всего, чтобы отдать через них себя, то есть «ся»:

во-плот-ить-ся,

реал-изовать-ся,

от-крыть-ся и

за-крыть-ся вновь

от- и за-…

Чувства молчаливее разума. Иногда ты их забиваешь, заталкиваешь в банку и консервируешь. Там они мокнут в уксусе и теряют свою свежесть навсегда. Однажды банка взрывается, они выплескиваются оттуда, перебродившие, больные, окисленные, истрепанные, растрепанные, но все еще живые. И ты не знаешь, что с ними делать, потому что им нет уже места в крохотном купе твоего поезда, который несется непонятно куда и зачем. Ты выходишь на остановке, вдыхаешь, они влетают в тебя вместе с первым глотком воздуха, и тебе становится плохо. Они тебя ломают, крутят, мутят, режут на части изнутри и не выходят. И ты понимаешь, что, возможно, это и есть возвращение тебя самого к себе. Все настоящее теряет смысл. Или обретает его. Ты превращаешься в сомнамбулу и движешься, словно во сне, в своем привычном мире, не понимая, что и зачем теперь. Ты не знаешь, что делать с твоим будущим и прошлым, встретившимися внезапно в твоем настоящем. Сначала взлет, полет, интоксикация, а потом пробуждение и пустота. Сначала ты умираешь от страшной бессознательной силы желаний, которые взрывают тебя, потом перекисаешь и умираешь снова, под прессом убитых желаний, уже осознанно. Разум шепчет свои молитвы чувствам и мерно мнет их, как виноград, чтобы сделать вино, выпить его, уснуть и забыть. До следующей остановки, которая может быть, а может и не быть на отрезке твоего пребывания в этом мире…

Каждую секунду мы разные. Не знаем, каким именно себе верить. До утра или после. В ночь или день. Лишь бумага все слышит и молчит. И в этом молчании ты познаешь следы своих собственных полетов, которые видны только ей. Они светятся там, как свечи в храме, тихо и плача. Там небеса не падают. Никогда. И дорога твоя проходит сквозь и течет дальше, туда, где они сыпятся на тебя камнепадом. И ты лежишь в их влажной грязи и радуешься тому, что до сих пор дышишь.

Встаешь, высыхаешь под солнцем и движешься вновь.

Вместе с поездом.

Вместе с рекой.

Вместе со светом…

***

ЛЕСТНИЦА

Женщина живет на втором этаже хрущевки. Приходит, уходит, шлепает по маленькой, почти игрушечной квартирке, ест, пьет, умывается, стирает, украшает себя и норку свою, думает, мечтает, вздыхает. Ее отекающие к вечеру ноги бродят туда-сюда в меховых тапочках, их хозяйка суетится, убегая от дурных, меланхольных мыслей. С наступлением ночи они окутывают ее уставшее тело вместе с пуховым одеялом и терзают, не позволяя снам окунуть женщину в спасительное, хоть и временное волшебство.

Стены этого дома не скрывают личную жизнь его обитателей, а, напротив, делают ее доступной для всякого любопытного соседского уха. Кашель, чихи, охи, вздохи, стенания, ругань, вопли, топот, скрежет, шорох, шепот, даже шевеление мозговых извилин перелетают из квартирки в квартирку беспрепятственно, как пчелы из сот в соты. Счастливые семьи излучают счастье, больные источают болезненную печаль, обычные стреляют камнепадом бытовой суеты.

Женщина одинока и молчалива. Ее уютное жилище впитывает в себя потоки чужих испарений, само же погружено в растерянную тишину и утомительное ожидание. Лестница будит ее фантазии. Днем чьи-то шаги звучат чаще и отчетливее, шаркающие, спотыкающиеся или летящие, прыгающие, но и те, и другие куда-то спешащие. Но их женщина не слышит, потому что в это время находится на службе или барахтается в волнах домашних забот. Но ранним, предрассветным утром и поздним, далеко заполночным вечером, который есть не что иное, как ночь, они другие. Каждая крошка, соринка, камешек под ботинком вздыхает для нее, напоминая вымученные постанывания киногероев сладких мелодрам. Женщина чувствует своей полной, мягкой, горячей, высокой, страстно желающей грудью, что в эти часы мимо ее двери проходят, проскальзывают, протекают не просто люди, а мужчины и женщины, окрыленные великим чувством, прибегающие за любовью, что поселилась в каких-то ячейках этой пятиэтажки, или возвращающиеся от нее, близкой и далекой, в холостяцкие или опостылевшие семейные постели. Такие мужчины и женщины никогда не хлопают подъездными дверьми, просачиваются бесшумно, как застенчивый ветерок, в затхлый полумрак или кромешный мрак лестничного коммунального пространства (в случае похищения маргиналами последней лампочки). К кислым, застойным запахам мочи, перегара и прелого мусора примешиваются ароматы мускуса, жасмина, лаванды, муската, кипрского портвейна, венгерского вермута или обычной водки.

Сердце женщины, терзаемой мечтами, подстраивается под ритм шагов каждого входящего и выходящего. Оно либо отстукивает мелкую, семенящую дробь, как ножки Дюймовочки на дискотеке насекомых, либо вязнет в медлительных колыханиях, и тогда его удары звучат особенно тяжело и гулко, словно мгновенно всасывается вся ее кровь в маленький стучащий мясной комочек и с Ниагары обрушивается на ее истосковавшуюся, перекисающую плоть.

Она завидует женщинам, мысленно провожая их взволнованные спины, идеализирует мужчин, безрезультатно гипнотизирует их равнодушные к ее двери разгоряченные тела. Она молит Великую Даму Любовь заглянуть, приостановиться, всего лишь дыхнуть в металлическую дверь ее уютненькой норки, но та не слышит и проскальзывает всегда мимо, вверх и вниз, вниз и вверх на чужих каблучках, на спущенных петлях чужих колготок, на обласканных объятиями ароматных подолах чужих юбок, на осыпанных поцелуями чужих волосах. Чужих. Только чужих.

Женщина изнывает, уже не ведая, куда спрятаться от своего пылающего тела. Ее мягкие пальцы гладят набухшие от желания родные клетки, но они отказываются принимать собственные ласки, они требуют чужих флюидов, запахов, прикосновений. Она не плачет, потому что все слезы вытекли давно вместе с надеждой. Она тешится лишь редкими, почти призрачными, воспоминаниями и реальным настоящим, которое, увы, за ее дверью.

В полнолуние женщина затягивает окна густыми портьерами, но белый самодовольный блин на черном небе все равно угнетает ее, и жажда любовного томления и растворения в мужском теле усиливается. Временами она хоронит последнюю надежду в перину, придавливает ее своей тяжелой массой и призывает критический возраст перешагнуть через десятилетие к ней нынешней. Но минуты, часы, дни не слушают ее и вышагивают с мерностью упрямого метронома. Она все еще молода, относительно, сравнительно, достаточно молода, родник ее желаний хлещет в ее сердце и не вырывается наружу даже вместе с кровью, что покидает ее периодично или же случайно как следствие порезов и других бытовых травм.

А ночь между тем воркует, лестница шепчет, воздух качается, а женщина ждет. Она не мечется, не выскакивает из влажной от ее тепла постели, не прилипает к двери, пытливо примазывая ухо к замочной щели, не осуждает грешников, не плюет, даже мысленно, липкой слюной в следы влюбленных, не заливает горячую плоть бордовым вином, не забивает ноющий желудок деликатесными изысками. Она не делает ничего, даже не шевелится, потому что все оное испробовала, знает, что ничего не помогает и не избавит уже ее требовательное «я» от жажды иного «я», ее земное инь от инстинктивного влечения соединиться с неведомым янь.

Она знавала мужчин, долго и не очень, близко и коротко, серьезно и весело, с удовлетворением и без, но всегда с любовью или влюбленностью, или хотя бы с еле уловимым восторгом под ложечкой. Так ей казалось. И она оправдывала свое непостоянство этим волшебным «ах» в сердце, что вспыхивало часто, несмотря на запреты ее головы. Все унеслось, пронеслось, промчалось, как яркий фирменный поезд мимо заброшенного, глухого, нелюбимого цивилизацией полустанка. Она, та, унеслась в купе того же поезда, а нынешняя увеличилась, раздулась втрое, ягодицы уже не выставляла напоказ в тугих юбках или джинсах, а прятала в балахоны-платья, свитера и кофты до колен, чтобы хотя бы видеть свои отекшие ноги в растоптанной обуви, модной, дорогой, но не изящной. Грудь не подтягивала кружевным лифчиком на косточках, а утягивала плотным атласным.

Тогда выбирала, выковыривала избранника в толпе воздыхателей, словно редкие абрикосы из компота, отбрасывая при этом дольки обычных яблок и груш. Отбирала, хохотала, пользовалась и ныряла в следующий омут за новой рыбкой. То вдруг форма пальцев любовника ее не устраивала, то узловатые его коленки, то зад казался плосковатым, а брюшко недостаточно упругим, целовался невкусно или сморкался громко, суп ли втягивал в себя шумно, сигареты ли курил нетомно. Всегда она углядывала мизер, который молниеносно раздувался до катастрофы и отвращал ее от ухажера. Она смеялась, встречаясь, и улыбалась, прощаясь. Она восхищалась собой, и это самолюбование подцепляло добычу даже без наживки.

Потом клюнул лучший – так казалось – потому что хотелось внушить себе, что и она не хуже монакских принцесс и способна на счастье, самое-самое, без их роскошных возможностей выбора. Кольцо блестело, детки распускались, квартира насыщалась утварью, былая пылкость супруга утекала в газеты, ТВ и какую-то серенькую работенку, она же устандартивалась в среднестатистический тип сорокалетней бабы. Глаза потеряли девичью диковатую открытость – щеки напирали, превращая их в глуповатые поросячьи щелки. Не спасало даже щедрое количество дорогой косметики. Боевая раскраска уподобляла женщину заведующей вокзальным буфетом, хотя она не относилась к сфере обслуживания, да и не любила ее. Спина налилась жиром, раздалась до размеров «Доски объявлений» и тяготила, и сковывала ее, как черепаший панцирь. Внутри него задыхалась ее юная самонадеянность.

Мужчины, которые впечатляли ее, уже пробегали, проходили, проезжали, не задерживая на ней взгляд. Такие были любимы, ухожены, обласканы, согреты, удовлетворены своими чувствами, избранницами и жизнью. Ее тянуло заглянуть в их мирок и украсть хотя бы глазами ломтик их счастья. Да, бывало, что ее останавливали, заигрывали, напрашивались на ночку или легкое знакомство, но все не те, какие-то заброшенные, неустроенные, жухлые, как ноябрьская опавшая листва. Она уже лишилась сладости выбора, превратившись в жалкий объект чьего-то недостойного ее оценивания.

Женщина приобретала дорогие туалеты, туфли, сумочки, перчатки в бутиках, украшала эти шедевры кутюрье золотыми серьгами, брошами, перстнями, браслетами, цепочками, дважды в неделю посещала парикмахера, маникюршу и педикюршу, источала только французские ароматы, но самого нужного ей она не могла купить. Муж ей достался правильный, спокойный, домашний, налево не хаживал и не засматривался, супружеский долг исполнял регулярно, щедро, качественно. Но ее влекли завоевания, жажда нового, неизвестного. Добропорядочная мать и жена не усмиряли гетеру ранга Таис Афинской в ее душе.

Она яростно сжигала свои неудовлетворенные инстинкты на аэробных скачках, парковых тропинках, дыша в затылки разновозрастным бегунам, на тренажерах, поражая инструктора количеством дисков в противовесе, в тире, где уничтожала всю дневную норму дроби и патронов. Туда ее тянуло больше всего, в безумный мир мужчин, откуда начинается убийство. Она понимала, что там должны бывать настоящие парни. Ведь все мужчины, слабые и сильные, плохие и хорошие, мямли и чингачгуки, – стрелки от природы-матушки, что наделила их самой мирной пушкой. Они стреляют, порождая жизнь, орошая женщину, реализуя свое мужское эго. Она с наслаждением смотрела на их хладнокровные лица, сдержанные движения, хитрый прищур глаз, с восхищением ловила ушами их редкие, сухие крепкие словечки, провожала их нервные плевки из жестко сомкнутых губ и млела. Низ ее живота пылал. Она выглядела нелепой в своих женственных одеждах, как наряженная елка в середине июля на берегу моря. Сначала ее презирали, как неполноценное существо, созданное Богом всего лишь из ребра, потом обливали смешками, позже привыкли и, так как она хорошо стреляла, сочли за своего парня. И все. Разопревшая, как после парилки, она добредала до дома и падала в постель. Ночью по ней ползал супруг, ненавидевший ружье с армейской поры.

Однажды он тихо умер, так же тихо, как жил, ночью, во сне, спрятав голову в ее пахучую подмышку. Женщина поплакала и простилась и с ним, и с мыслями о нем. Лишь взрослые дети, временами навещающие ее, мимолетом напоминали ей что-то знакомое, но не более.

Несколько лет она живет одна, поя подруг чаем, а редких любовников винцом или вермутом. Она притаскивает их к себе, когда уже совсем невмоготу и млечные мужские выстрелы необходимы для ее физического здоровья. Они возникают случайно и закономерно исчезают, потому что все не те, не те, не те.

Она презирает подъездную лестницу, когда выходит на нее сама утром и вечером из «принцессных» миражных покоев в достоевскую людскую обыденность, но мысленно облагораживает ее, лежа в постели и вслушиваясь во фрагментики ночных историй. Она вырисовывает их от начала до конца, цепляясь лишь за цокот каблуков, костюмные шорохи, мотыльковые междометия. Они возбуждают ее сильнее ее собственных живых, реальных посетителей, которые, увы, так земны, обычны, предсказуемы, в чистом по такому случаю белье и вымытой головой, с копченой курицей и бутылкой в карманах, где завалялись прокомпостированные абонементы и мелочь, но только не любовь. Визитеры справляют природную нужду и удаляются, не получая в ее глазах подтверждения своего следующего посещения. Она долго мокнет в ванной, отмываясь, как лето дождевыми потоками от весенней грязи, обнимает тело простыней, опускается в кухонное кресло, зажигает тонкую белую сигарету, которую толком не курит, а палит ради ритуала предрассветного одиночества, и ловит шажки убегающей из подъезда любви на чужих каблучках, на спущенных петлях чужих колготок, на обласканных объятиями ароматных подолах чужих юбок, на осыпанных поцелуями чужих волосах.

Чужих.

Только чужих.

***

ОБЛОМОК

Она перестала соответствовать человеческому облику. Так ей не казалось, но так считали окружающие. Она не верила словам, больным и жестоким, взглядам, снисходительно-презрительным, которые для нее уже не были ни холодными, ни горячими, потому как она их не замечала, не верила зеркалам, что являли ей нечто чужое, далекое от ее представления самой себя. Она чувствовала, что вроде бы обладает всеми членами и органами млекопитающего, но ее сознание противилось собственным чувствам. Она разрушала свое тело в угоду прохожим, которые, как бы она ни избегала их, все равно попадались на ее пути, в угоду продавцам, без коих, к великому сожалению, не могла продлевать свое существование, и в угоду соседям, что лезли даже в маленькую замочную дырочку ее входной двери. Ей было больно. Физически больно. Душа давным-давно обучилась переживать боль, перешагивая, переваливаясь, перескакивая через ее шипы, ножи и колючки. А тело еще страдало.