banner banner banner
Русские Истории
Русские Истории
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Русские Истории

скачать книгу бесплатно


– Прощай того, по чьей милости ты тут оказалась. Меньше слов, а лучше вообще молчите, что мне надо, сама спрошу.

Начальница как-то горестно вздохнула, что выдало все-таки ее принадлежность к женщине, призванной мироустроителями страдать с первой минуты рождения, то есть рождения именно как женщины, когда вдруг еще чистая и непорочная девственность начинает исторгать из себя кровавые сгустки с упрямой ежемесячной периодичностью и сопутствующими на долгие годы страхами попасть в подобное заведение на презираемую человечеством операцию.

Женщины не сопровождали очерёдное прозябание привычным трепом или склоками. Никто не рвался вперед, хотя каждая мерзла от холода и унижения, что давило извне, но еще сильнее и болезненнее изнутри, и мечтала поскорее пережить предстоящее и упрятать его в самые дальние чуланы своей памяти.

«Боже, ну почему любовь реализует себя через это? Как после такого путешествия в преисподнюю найти в себе силы снова любить, расслабляться, мечтать, быть балованным, нежным, трепетным ребенком в объятиях любимого мужчины, когда здесь из тебя вместе с кусками мяса выхолащивают, выгребают, выскабливают Алису, Ассоль, Гретхен, Герду, Фрези Грант, тебя саму, наконец. Я уже дважды чучело, затоптанный фантик, размазанная по асфальту банановая шкурка. Кем же я буду после третьего раза металлического вторжения в мою плоть, в ту ее часть, где спят мои тайны?…»

- Недоспала что ль? Чо молчишь, когда вопрос задаю? Рубаху-то проще не могла найти? Что ты сюда в кружевах причапала? Врачам головы кружить? Ишь сказочка голубая, прозрачная, шелковая да на бретелях. Ты ж в этом на стол операционный полезешь, они не о деле, а о сорочке твоей думать будут, плохо вычистят, страдать потом будешь. Им тут женщины не нужны. Вы все – пациентки, направленные консультацией на аборт. И все. Возьмешь у сестры-хозяйки больничную сорочку, а свою сейчас снимай и – в камеру хранения.

«Главное – ни на что не реагировать. Надо переодеться в больничное тряпье – переоденусь. Тело все вытерпит, отмоюсь дома, а душу беречь нужно. Она уже раненая дважды и без надежды на изначальное восстановление. Тело – это клетки. Их вкусненько подкормить можно, витаминами, таблетками, они все дыры и залатают, все рубцы рассосут, а с душой сложнее. Она не лечится с ходом времени, только калечится, переделывается в уродливое нечто, способное лишь к самопоеданию, пожизненой тоске и страданию. Не хочу становиться душевным уродом даже после трехкратного обретения такого жестокого, нецивилизованного опыта…»

- Они, эти тетки заграничные, да, впрочем, и мужики тоже, в обморок падают, бледнеют, сереют, охают, ахают, глаза округляют с мои линзы, когда им статистику нашу выдаешь. Восемь абортов за жизнь для нашей бабоньки норма, что восемь пирогов спечь и съесть. Для них один-то поход на такую операцию – это трагедия, а потом за несчастной – врачебный контроль и прочая лабуда. Ну, что скисла? Завтра к милому в ручки бросишься и все забудешь. Так, всем сейчас облегчиться в туалете, ничего в рот не брать, в смысле жратвы и питья, а не того, что вы подумали, ха-ха, шутка, здесь ведь этого и нет. По койкам, на укол вызовем!

Палата схожа с казармой, на двадцать коек по пять в четырех рядах, темная, с тусклым светом сквозь запыленные плафоны, с крашеными охрой стенами, с потеками под серым потолком, с одной металлической заржавленной раковиной-умывальником и цинковым ведром под ним. Кровати не застелены. На полосатых красно-бежевых матрацах – подушка, тонкое полушерстяное одеяло темного цвета, стопка сложенного чистого белья. Женщины понуро разбредаются, бесстрастно избирая свое временное лежбище. Кто-то педантично разглядывает серое, в пятнах и дырах, больничное белье, кто-то падает, не брезгуя, на неподготовленное ложе. Ожидание мучительно.

«Опять вколют сэкономленную дозу новокаина, остальное спустят налево, и я буду чувствовать и слышать морозный хруст своего мяса. Хоть бы спирта давали выпить, чтоб сознание затуманить и боль притупить. Как они, должно быть, нас ненавидят. Свинью, которую режут, уважают больше, потому как насытит она своей плотью их чрево. А мы что? Для циников – грязные банки, которые они вынуждены отмыть и очистить, но не для себя опять же, а для чужого пользования. Для моралистов – детоубийцы. Для «синих чулок» – блудницы, развратницы с бешеной маткой. Для большинства мужей и любовников – мы в данном состоянии что-то чуждое, непонятное им, нежеланное, которого они хотели бы не знать, залить пивом и забить футбольными мячами телевизионного матча. Лучше пойти первой, чтобы не видеть полумертвых возвращающихся тел. Зрелище жуткое, особенно в первый раз. Неужели я такая же приползаю? Некоторых вносят под мышки, как после пыток: ноги волочатся, руки плетьми висят, голова на груди болтается. И как застонут, заревут! Нет, лучше первой, чтоб не видеть чужих мучений…»

Очередь на укол, но вызывают строго по списку. Все оголяют левое плечо. Уколотые садятся на деревянную лавку в коридоре перед операционной.

«Слава богу, на этот раз не смухлевали. Вкачали, сколько полагается, или я совсем ослабла. Голова поплыла. Все задвигалось вокруг меня. Пол поехал. Скорее бы вызвали, иначе не дойду, свалюсь прямо здесь. Интересно, инструменты одноразовые или хотя бы достаточно простерилизованные? Никакой инфекции не хочется. И вообще, захочется ли мне после всего этого? Вряд ли. Боже, скорее… В ушах шумит, так я не услышу своей фамилии, просижу на этой доске свою очередь. Тошнит. Муторно, и вся я какая-то не своя…»

– Алё! Красавица! Ты, что ль, Щепка? Ну и фамильица! Сама, как щепка, что ж тебя любимый-то не кормит? Иди, уж зазвались тебя, щепка-щепочка.

Операционная такая же мрачная, мертвенно-бурых тонов, как ванная в коммунальной квартире. Окно большое, с тусклыми стеклами и маленькими шторками, закрывающими лишь треть улицы. Голые деревья качаются на ветру и жалобно скребутся ветвями о рамы. Возле самого неуютного в мире железного кресла стоят три мясника в медицинских костюмах и фартуках. Один – благо, мужчина, потому как гинекологи-женщины в такой атмосфере и на таком поприще всегда грубеют – руководит, то есть оперирует, двое других, юная и пожилая женщины, ассистируют. Они о чем-то весело болтают, смеются, еще не уставшие в начале дня и пока что капельку чувствительные к чужой боли. Пациентка под воздействием новокаина уже двигается, как сомнамбула, расслабленная и отяжелевшая, беспрекословно пытается вскарабкаться на холодное кресло с подпорками в виде костылей для колен. При желании всякий любопытный прохожий может через окно лицезреть ее интимности и весь ход антигуманной по мнению миллионов операции.

Хирурга дамские прелести ничуть не возбуждают. Он хладнокровно вставляет в ее нутро инструменты, ныряет в открывшийся проход, вторгается в первую обитель человеческой жизни и бесстрастно выскабливает ее дочиста.

«Господи, хоть бы мне хватило этой новокаиновой дозы, пока они скребут, ведь больше не добавят, даже если выть начну. Они крики вообще не выносят, будут специально время тянуть и измываться, еще привяжут к этой железюке. Пока хорошо, несусь на дно какого-то колодца, как Алиса, правда, полок с банками варенья и апельсинового мармелада не вижу, но хоть боли не чувствую. Скорей бы климакс нагрянул, чтобы избавиться от страхов, но это еще лет тридцать ждать. Всё бешено кружится. Краски вокруг потрясающие! Оранжевый, лазорево-синий, и всё в искрах, блестках, огнях! Классно! Может, наркотик какой влупили, может, медицина наша на миллиметр шагнула вдогонку цивилизации? Скрежет, хруст слышу, где-то внутри, будто сосед за стеной жену на куски разделывает, ему хорошо, а меня его проблемы не трогают. Дивный полет! Правда, отчего-то не вверх, где небеса и чисто, а вниз. Не божеское это дело, аборт, потому, видно, вниз и лечу…»

– Вставай, детка, хватит кайфовать, сама-сама, своими ножками, здесь носильщиков нет, да не туда, куда ж ты прешь, влево заворачивай! Женщины! Быстро-быстро, помогаем! Ведите ее в палату! А то грохнется. Освобождаем коридор! Следующая!

Ожидающие своей очереди бегут на подмогу. Молчаливое братство – так же поступят и с тобой. Медсестры до койки не провожают – им за это не платят. Им вообще ни за что не платят, учитывая размер их неосязаемых зарплат. Они фактически задарма отдают свои жизни больницам по непонятным даже им самим причинам. Либо из-за повышенной сердобольности, либо, напротив, из-за естественной тяги наслаждаться чужим страданием. И первых, и вторых, как правило, изначально поровну, но больничные опыт, стаж и нищета меняют первых и пополняют ими, модифицированными, почти что лоботомированными, многочисленный отряд последних. Сострадание в больницах утекает в мусорные контейнеры вместе с кровью и отчлененными органами человеческих тел.

Полусознательную девушку волокут под руки подруги по несчастью, доводят до койки и бережно укладывают, укрывая не одним ее одеялом, но и своими, пока им не нужными. С маленькой завистью переживают ее мучения, уже укатившиеся для нее в прошлое, и с тревогой ожидают собственную пытку.

– Молчала, ни разу не пикнула.

– Так она худая какая, ей на такое тельце дозы обезболивающей предостаточно, а в мою сотню килограммов вольют наверняка столько же. Как тут не поорешь? А они, нет чтоб добавить укольчик, будут еще дольше ковыряться, упиваясь моим матом. Я всегда матькаюсь, иначе не могу на боль реагировать.

– Ладно, девочки, выдержим, чай, не первый раз.

– Первый? Насмешила! Я тут шестой. У меня уж вся матка изрезана да выскоблена, как там только что-то еще зарождаться может?

– Что ж вы, не предохраняетесь совсем? Не каменный век-то на дворе!

– Поживи с моё, милочка, мою матку никакими таблетками, мазями, колпачками и спиралями от сперматозоидов не упрячешь. Она их глотает, как прорва голодная. Сколько просила мне трубы перетянуть! Ни в какую! Пока, говорят, тридцать пять не стукнет да чтоб еще с тремя детьми при этом была, по закону не полагается. Сколько ж еще мучиться и ходить под знаком вопроса: залечу – не залечу?

– А я вот таблетки гормональные начала принимать и меня развезло, как кабаниху. Грудь с первого до четвертого размера раздулась, а зад с десять моих голов стал, ни во что не влазит. И все равно сюда попала. Сколько денег ухнула и здоровья, а финал тот же, что у деревенской простушки с ее молитвами и подсчетами деньков.

– Хоть бы один мужик когда подлетел, чтоб пострадал здесь и мужикам всего мира рассказал, каково это – абортироваться.

– Мой ко мне, как к сифиличке относится, когда беременею, чурается, не пристает, не замечает, нос воротит, будто я не его сперму оплодотворенную в себе ношу, а заразу какую.

– А я вообще своему не говорю – сразу убьет. Не поверит, что от него. Считает, раз я предохраняюсь и веду праведный образ жизни, то залететь не могу. А коли случилось это – значит, нагрешила, гульнула. Так что вру, что к матери поехала, сама сюда, придется сразу после аборта сбегать – ночевку вне дома ничем не оправдаю.

– Во кошмар! У меня так все понимает, переживает, нервничает, что из-за него, печется за мое здоровье, будто я больная.

«Все, мамочки мои, какое счастье! Гоняешься за ним вечность, а оно – в каждом кусочке твоей жизни. Такую же легкость я ощущала после родов. Лежала на каталке в коридоре десять часов, мерзла, зубы стучали, живот урчал, но был он такой плоский, только мой и ничей больше! Это были последние часы, когда я принадлежала лишь самой себе, на время превратилась в девочку перед пожизненным прыжком в материнство. Сейчас меня освободили от зародыша, который никогда уже не станет моим детенышем и не будет ткать полотно своей жизни из нитей моей жизни. Мне хватит одного, на большее у меня нет ни сил, ни нервов, ни энергии, ни денег. Почему же мое тело не слушает мою голову и в третий раз без моей воли порождает чью-то жизнь? На этот раз все обошлось без боли. Правда, быть может, уже через час-два взвою, поджав ноги, как в прошлый раз, когда двое суток просидела на унитазе с грелкой на животе. Ничего из меня не текло, куски мяса не вываливались, но на унитазе, да запершись от всех, почему-то было легче. Сегодня сбегать не буду, отлежусь, отдохну от всех. Пусто, физически и душевно, и я жажду этой пустоты, ее прохладных объятий и больше пока ничьих. Уткнусь в эту затхлую казенную подушку, сольюсь с пропитанным кровью и мочой матрацем, укутаюсь в хиленькое одеялко и забуду о мире на два дня. Побуду сама с собой, без мыслей и проблем, со своим вакуумом. Он наполнит меня покоем и силой. Для новых подвигов, для нового истязания, для нового помола в мясорубке жизни…»

***

ПАКЕТ

Вале приходилось постоянно бегать, как большинству женщин ее города и страны в целом. Чтобы успеть на работу, домой, в магазин, на рынок, в детсад, школу, к маме с гостевым визитом, к мужу в постель, к детям за письменный стол, к плите минимум дважды в сутки, в ванную раз в неделю смыть усталость, в туалет облегчиться, к зеркалу на мгновение убедиться, что существует она, Валя, коли отражается. Чаще с сумками, авоськами, кульками, сетками, рюкзаком, нежели порожняком, и всегда набитыми до отказа, чтоб семья ела перманентно и не испытывала нервозных переживаний по поводу временной приостановки такого жизненно важного процесса. Валя ежесекундно думала обо всех своих близких, служила им, измельчая, искрошивая собственную жизнь в труху. В ее самопожертвовании никто не усматривал ничего необычного или героического. Она таяла, сгорала, обезвоживалась во благо своей семьи и была счастлива ее сытостью, покоем, свободой от бытовых проблем, которые Валя просто скромно перла на себе.

Свои детские мечты, тайные девичьи иллюзии, фантазии, кареты, всех фей с волшебными тыквами и орешками, аристократических принцев с умными королями Валя давно утрамбовала на дно своей стиральной машины «Вятка», которая почти сломалась много лет назад, то есть, перестала быть автоматом, всего лишь после полгода эксплуатации, но осталась все же способна молоть вещи в порошковой воде без отжима и полоскания. Это приходилось делать женским ручкам. Каждый день семья заваливала Валины невидимые и неосязаемые придуманные ею драгоценности использованными трусами, майками, рубашками, колготами, носками, брюками, юбками, пиджаками, постельным бельем, и они под тяжестью человеческой грязи совсем переставали волновать её головку, и Валя из чуточку мечтающей женщины превращалась в женоподобное чучело-автомат на период генеральной стирки и уборки, по времени на девяносто девять процентов эквивалентный женской жизни.

Валя успевала мечтать только по дороге на работу и с работы, которая, к счастью, длилась целый час, а в совокупности аж два. Валя старалась не пользоваться общественным транспортом, чтобы оградить свой внутренний мир, принадлежащий ей только два часа в сутки, не считая времени сна, от посягательств чужой брани, недовольства, препирательств, от чужого дыхания и запаха. Чтобы успеть на работу, она вставала пораньше, всех кормила, умывала, причесывала, одевала, напутствовала добрым словом и поцелуем, снабжала бутербродами и, успокоившаяся покоем и сытостью всех домочадцев, выпархивала из дому сама с цветным кулечком своих мыслительных превращений. Мерзшие в холодное время года и перетаптывающиеся на остановке горожане считали Валю, ежедневно шагающей несколько километров до работы, странной. А она благодарила Бога за подаренные ей два часа свободы от работы, семьи и магазинов.

Она болтала сама с собой, вернее, с кем-то, кто оживал в ее сознании, кокетничала, соблазнительно строила глазки, надувала щёчки и губки, танцевала на балу, грациозно выделывала затейливые реверансы, обмахивала кружевным веером вспотевшую грудь. Видевшие Валю со стороны дивились, она же дивилась миру, открывавшемуся ей среди облезлых каменных домов и тротуарных выбоин.

Вечером мечталось труднее, потому как худенькое тельце Вали было обвешено сумками и пакетами с провизией. Пальцы горели от трения, вызываемого безжалостными ручками переполненных авосек, плечи и спина ныли, но Валя продолжала мечтать, вопреки страданиям, что доставляла ей её женская участь.

Больше всего Валя не любила железнодорожный мост, который была вынуждена переходить дважды в день. Он всегда был переполнен и грубо возвращал ее в реальность сотнями чьих-то прикосновений, толчков, окриков. Иногда ее просто хватали какие-то руки и отставляли в сторону, как пластмассовый мусорный бак, мешающий проходу. Валя не сопротивлялась, не отстаивала свое ущемленное достоинство, потому как давно осознала бесполезность вежливых и деликатных доказательств собственной правоты. Она просто вываливалась из своего розового шара, как лотошный бочонок из барабана, как нещадно отрезают подплесневевший ломоть от каравая, ошеломленная, по чьей-то воле вырванная из одного целого. Ей становилось одиноко и зябко втройне, хуже, чем в родной семье и рабочем коллективе.

Со временем она приучилась быстро возвращаться в реальность при подходе к этому злополучному мосту, шаг в шаг, нога в ногу, спина в спину, каблук в каблук переходила его вместе с толпой невыспавшихся, но подкрепленных бутербродами и кофе по утрам, или уставших после работы и голодных по вечерам.

В тот раз Валя тащила овощи. Много овощей, последних осенних овощей, цена за которые еще была по карману Вале. Помидоры, перец, баклажаны, кабачки, огурцы. Каждый овощ маленький, аккуратненький – такими она выбирала их на рынке. Продавцы ворчали, но Валя доплачивала за право выбора, и они замолкали.

Толпа поднималась на мост хмурая, угрюмая, беззвучная, шеренгами по пять человек. Любое чье-то неловкое движение могло стать причиной взрыва и прилива хамской перебранки. Валя съежилась, скукожилась, сжалась, втянулась в свое маленькое, короткое черное полупальто. Пакет старалась держать на весу перед собой, чуть прижав к груди, чтобы не занимать места больше, чем положено. Руки немели. Валя считала ступеньки до конца адской лестницы.

И вдруг рукам стало легко. Совсем. Валя на секунду обрадовалась, что адаптировалась к тяжести, будто открылось второе дыхание. Но в следующую секунду обомлела. Ручки ее пакета не выдержали, лопнули, и красные, зеленые, фиолетовые шарики и овальчики запрыгали по залитым лужами ступенькам вниз, под сотни механических ног. Валю охватил ужас. Она испугалась не за пропавшие овощи, не за себя, что через секунду станет таким же грязным овощем для толпы, грозно вышагивающей позади нее. Валя оцепенела в ожидании ругани, что сконцентрируется вокруг нее и выбьет ее из колеи ее призрачного счастья на несколько дней. Она буквально вросла в бетонные ступени бесконечной лестницы, воткнула взгляд в мокрые ботинки и ждала первого словесного или физического удара.

Но никто не тронул, не обозвал, не проронил ни звука. Серые, печальные люди молча расступались, бережно перешагивая через яркие овощи, поднимали их, грязные, со ступеней и аккуратно подкладывали в одну кучу возле Валиных ботинок. Она недоуменно следила за их наклонами, дружелюбными движениями и не могла понять причину таких действий.

Овощная куча выросла и растеклась по всей длине ступени. Люди перешагивали, а Валя не знала, что ей делать. Лучше бы они их раздавили, она бы ушла обиженная, как всегда, на весь мир и продолжала бы считать злыми и его, и город, и всех населяющих его жителей. Валя растрогалась. Слезы потекли, не увлекая с собой тушь, потому как косметикой она почти не пользовалась. Теперь Валя была похожа на ее любимую английскую куклу, что безуспешно продавалась уже больше двух лет в местном магазине по причине своей дороговизны под ярлыком «Девочка со слезами». Она находилась как бы в собственности Вали, потому что та заходила смотреть на нее каждый день после работы, даже нагруженная авоськами. Кукла была похожа на Валю не из реального мира, а из Валиных фантазий: с рыжими кудрявыми длинными локонами, в бархатном темно-синем платье с тончайшими кружевами, в белом передничке, изящных черных лакированных туфлях с большими золотыми пряжками, с плюшевым медведем в правой руке и с блестящими тоненькими полосками, имитирующими слезы под глазами.

Целые, нераздавленные, к тому же собранные десятками рук овощи Валя бросить не могла. Она набрала часть в охапку, измазала грязью пальто, но проблему не решила. Пять килограммов в ее охапку не вмещались. Можно сходить купить пакет, но кто последит за овощами? Тогда их точно разотрут по асфальту ботами и сапогами, и Валя этого не выдержит.

Сверху через головы к ней потянулась рука с чем-то темным и шуршащим.

– Возьмите, – неизвестный и невидимый произнес сухо и учтиво, и его рука исчезла.

– Спасибо, – прошептала Валя, – большое спасибо. Спасибо… спасибо… спасибо…

Валя шептала «спасибо» как стихи, как молитву, перемалывала его во рту как кусочки своих драгоценных фантазий. Слезы капали на овощи, что скатывались с ее рук в черный пакет, на котором белела фраза «Аристократия сердца – это способность ощущать боль растений, по которым мы ступаем».

***

МАМА

У меня одна мама. И у вас одна. И у него. И у той девочки, что бежит с папочкой нот. У мусорщика, кто выскабливает с непонятной самоотверженностью баки по утрам, когда все понуро-сонно спешат в четыре стороны света. У продавщицы с глазками-мушками, уже не знающими куда спрятаться от стыда за собственную перманентную ложь. У шофера дряхлого «ПАЗика», который медленно умирает под тяжестью тысяч недовольных ботинок и сапог, стоптанных, разбитых, извлекаемых из пыльных шкафов уже не первый сезон. Иные, новые, в «ПАЗиках» не ездят, а больше в дешевых автомобильчиках и дорогих. Но и у водителей последних, и их благоухающих пассажиров и пассажирок тоже есть мама. Каждому по одной, не больше. Природа не дала больше. Братьев дала, сестер дала, бабушек-дедушек по паре, даже пап, в зависимости от частоты повторных браков мамы, а вот саму ее, маму, – только в одном экземпляре. Как жизнь. Значит, мама – это почти то же самое, что жизнь. Не можешь ее заменить ни на какую другую, не можешь выклянчить еще одну или отказаться, от зависти заглядевшись на чужую.

Мама растворяется в твоей жизни и повелевает ею недолго, от силы шестнадцать лет. Потом уходишь из-под «надоедливой» опеки в мнимо-свободный мир, диктуешь себе все сам, заставляешь себя сам, придумываешь себе мир и себя любимого сам, перенасыщаешься этой относительной вольностью, ныряешь в перепутанные человеческие связи, вязнешь в них и распластываешься перед катком общественных обязанностей. Устаешь, задыхаешься до судорог, а порой и желания суицида, плачешь от обид, которых всегда больше, чем любви, и вспоминаешь ее, единственную, ту, которая только одна, с ее божественным всепрощением, с ее патологической, болезненной невозможностью предать тебя, кинуть, бросить, изменить, отомстить, проучить, унизить. Все с точностью наоборот.

Она все время ждет. Звонка, прихода, приезда, слова, звука, подтверждающих твою жизнь, пока жива она. Дите для мамы должно жить, сколько – неизвестно. Но долго, как можно долго, и для нее самое важное, чтобы это длилось хотя бы чуть дольше ее жизни. Потому что противное для нее, единственной из всего человечества, – невыносимо и перечеркивает ее жизнь.

Мы обожаем своих детей, которые, бывает, тоже рождаются по одному. Мы молимся на них, вымаливаем у небес счастья для них, большего, чем наше собственное. Мы становимся для них теми единственными мамами и вытесняем из своего сердца наших собственных мам. Они стареют молча, не переставая отказывать себе во всем ради нас и нашего потомства, они прощают больше и чаще нашу забывчивость, озабоченную взрослость, потому как их матери прощали их самих. Все движется по кругу, по спирали, следующий виток которой на самую малость поднимается над предыдущим. Наши детки кусают наши души, потому что самым близким обычно мстят более всего за собственные глупости и неудачи. Мы вздрагиваем от боли, озаряясь осознанием своих гадостей, оставшихся уже в далеком прошлом. И только тогда мы начинаем видеть их уродливые следы в паутине тропочек и овражков, изрезавших лица наших мам.

Просыпаясь в день своего рождения, мы млеем в постели в предвкушении возбужденных звонков, повышенного внимания коллег и домашних, подарков и витиеватых слов в сравнительной и превосходной степени. Наше «я» разбухает раз в год до невероятного самолюбования. Волнительная пичужка бьется в сердечке, а голова решает, кто же будет первым поздравителем. Всякий ли осознает, что этим первым должны быть мы сами? И слова любви адресовать маме. Ей первой в день нашего рождения. И не верьте ей, когда она смущенно, отмахиваясь, говорит, что забыла муки вашего рождения. Она помнит все запахи и цвета, что окружали ее пузатое, бесформенное тело, боровшееся за вашу жизнь, тогда, в ее прошлом, которого вы еще не знали. Дом, где рождаются дети, знаком всем. А дом, где рождаются мамы?

Однажды в детстве я вдруг поняла, что раз мама старше меня на двадцать лет, то и жить мне, возможно, придется целых двадцать лет без нее. Я будто провалилась в сырую, темную шахту, начиненную ужасами. Словно кто-то схватил меня за шиворот и грубо перекинул из плюсовой бесконечности, которая мне нравилась на алгебраических графиках и как-то успокаивала, в беспросветную, печальную минусовую бесконечность. Я не хотела даже представлять мира без мамы – все мое существование было в конечном счете сфокусировано на ней. Она советовала, учила, ругала, мы обе жили собственными интересами, друзьями, делами, которые все же соприкасались на окружной линии экватора, что склеивал два полушария. Тогда еще жива была моя чудесная бабушка, Екатерина Петровна, мама моей мамы, красивая, кудрявая шатенка, полная и аппетитная, как свежая сдобная булочка, которые она изумительно пекла по выходным – шаньги со сметаной, крендели с сахаром, с маком, с творожком, кральки, «дружную семейку» с карамельками, пирожки с черемухой, малиной, щавелем. А какие душистые пироги с мясом, рыбой, картошкой! Слава о ее «Наполеоне» ходила по всему городку. Почти сорок слоев, что таяли во рту, и тебя уносило куда-то вместе с наслаждением. Я бывала у бабушки чаще ее дочери, во всем помогала ей по дому, дарила подарочки по всем праздникам. А мама вела себя прохладнее, вся в бегах, заботах, увлеченная своей жизнью, в которой уже бабушке отводилась лишь роль стороннего наблюдателя. Я переживала с бабушкой ее беспокойство, тревоги, переживания за мамину жизнь, но они были напрасны – бабушкина материнская роль созидательницы счастья своей дочери уже утекла в прошлое. Я деликатно корила маму за недостаточное внимание к бабушке, случающуюся резкость, быть может, даже грубость в ответ на ее советы или сердобольность, на что мама отвечала, что когда, мол, у тебя родятся дети, они тоже вытеснят меня из твоего сердца.

И это действительно так. Дети оттеняют не только наших матерей, но и безжалостно перекраивают наши жизни по своему усмотрению. Они болеют, и мы задвигаем дела и работу. Первые покупки – им, и к нашему сознанию прилипает, присасывается словечко «обойдусь». Теперь пьедестал ценностей украшают они, далее мы что-то отщипляем себе, друзьям, начальству. А мама становится просто мамой, скорее, бабушкой-сиделкой, которая все поймет, простит забывчивость, невнимательность, дешевенький подарочек или вовсе отсутствие оного. Я часто замираю с опухшими от желания расплакаться глазами при виде беспомощных, униженных матерей, что молча проглатывают дерзость, высокомерие или мат, источаемые их чадами в любом возрасте, малом и великом. Осознание, что им не ответят тем же и не отомстят, раздувает их гадливость.

В родившей женщине любовь к своему плоду поселилась до конца ее жизни. Она слышит, видит, чувствует, воспринимает, верит только в хорошее в отношении своих детей. Она никогда не обижается на них, но даже если такое состояние близко, она начинает так дотошно копаться в своей душе, отыскивая оправдание своему потомку и обвинение самой себе, что в конце концов перетаскивает всю тяжесть на свое истрепанное годами тело.

Мама одна. У всякого. У того и этого. И боли, что мы причиняем ей, складываются, спрессовываются в одну большую гору. Она все выдюжит, выдержит, дотащит ее на себе до последнего дня своей жизни и унесет с собою в вечность, чтобы только нам, ее детям, было хорошо, легко, радостно. Вспомните об этом завтра, светлым утром, когда проснетесь, не забудьте это в день своего рождения, подумайте об этом сейчас.

***

СОИТИЕ

Первым Лючиной наслаждался магнитофон. По ее же воле, с вечера запрограммировшей его на семичасовую трель. Она благодарила технический прогресс за предоставленную ей в конце века возможность просыпаться под любимую мелодию, а не истошное бурчание будильника, и в то же время ненавидела его, сделавшего бешеным время. Музыка лезла к Лючине под теплое одеяло, кусала уши, щекотала ноздри, дергала волосы по одному, чтоб еще противней было. Магнитофон не выключался с пульта, приходилось резко складываться пополам, чтобы дотянуться до кнопки. Но с этим буратинным жестом сон улетучивался, и обмануть себя, чтобы еще оттянуться в утренней неге, не получалось. Наличие же пульта, наверное, поспособствовало бы краткому постельному наслаждению, за коим последовали бы проблемы. Их Лючина избегала. Потому вставала, чертыхаясь, отдаваясь необходимости и не удовлетворяясь, конечно, при этом.

Второй ее донимала древняя тетушка, которая терзала девушку маразмомладенческими прихотями уже десяток лет. Ночью она гремела кастрюлькой-горшком, вставляя железку меж дряблых ног и заклиная себя: «Пс-пс, пыс-пыс, давай, лей, милая, пс-пс, ну, пыс-пыс». И если из милой не лилось, она недовольно бросала кастрюлю на пол, ворчала, крутясь в кроватном тряпье, призывала всю жидкость тела прибежать в самый низ ее живота, выхлебывала стакан, а то и другой, сладкой воды, не спала, а, гудя и бубня, ждала, чтобы через час повторить волшебное пысканье. К утру она так ослабевала выжимать из милой почти литр мочи, что шумно пыхтела и сопела за стеной в ожидании, когда Лючина сотворит ей обильный завтрак из миски каши, пяти бутербродов, двух кружек чая и смоется на работу.

Лючина выполняла этот дурацкий родственный долг, презирая себя за эту жалостливость к старческой немощности, которой, она чувствовала, и не было в восьмидесятилетней старой деве, судя по количеству калорий, что та забрасывала в свою утробу за день. Иногда кипение взрывало девушку, она отказывалась прислуживать, завтракала и утекала в суету. Родственное существо выкатывалось в кухню, расстроенное отсутствием привычных запахов еды, обнаруживало чистоту стола и пустоту плиты и взрывалось:

– У, з-з-змея, у-у, змеиное отродье, чтоб ты сгнила раньше меня. Поесть мне, сука, не оставила. Змеище! Говно! Сдохнешь, знаю! А-а-а!

Она перебирала ногами к холодильнику, хватала масло и, впиваясь в него на ходу остатками зубов, продолжала из-рыгать проклятия. Отрывала ломти батона, запихивала их в рот, откусывала масло и все это запивала холодной водой. Ей было не до разогрева еды, когда утроба просила наполнения. Пачка масла ублажала ее и успокаивала. Она рыгала, глядя белесыми глазами в окно и пела уже по-другому:

– Ладно, хорошая, я не сержусь, приходи скорее, мне одной так тоскливо!

Масло давило на кишечник, и она гребла к туалету. Но простое испражнение ее не удовлетворяло. Она вымазывала своей переваренной пищей стены уборной, дверь, наличники, ручку, унитаз и смывной бачок.

– Уберет, змея, поскандалит и уберет, никуда не денется эта чистоплюйка. Мое ж говно, что хочу с ним, то и делаю.

Лючина слышала ее хриплую брань, пинаемая сумками и портфелями склеенных пассажиров автобуса. Мужские бедра всегда выбирали почему-то именно ее худой зад, прижимались к нему и терлись на дорожных ухабах, отчего Лючину мутило. Словесная самозащита выставила бы ее дурой, и она молчала, втягивая ягодицы, по миллиметрику удаляясь от насильника, но тут же грудью и животом наталкивалась на другого любителя. Зимой было проще, летом в тонкой юбке – сложнее. Однажды что-то жесткое буквально влипло в Лючину, обожгло ее и без того потную попку, а к концу поездки увлажнило ее липким. Ей хотелось разрыдаться от отчаяния и бессилия что-либо сделать. Давка была невозможной, погода невыносимо жаркой, а маршрут бесконечным.

В метро она пропускала поезд за поездом в ожидании более-менее свободного, пряталась в нем в самый угол, огораживалась пакетом и книжкой. Вагон всасывал и выплевывал кратковременных пассажиров с баулами, тюками, дипломатами, папочками, с достоинством и интеллектом или же их отсутствием на лицах. Лючина пыталась ехать, будто не присутствуя в вагоне, и ее и не замечали – давили, месили, мяли, выбивали книжицу из рук. Она закрывала глаза – и слышала теткину брань; открывала – тонула в перебранке незнакомцев. Иногда она вспоминала о своем выходе слишком поздно, вежливо интересовалась у двадцати загораживающих ей проход к дверям:

– Простите, вы не выходите?

– Нет, – получала в ответ и ни малейшего шевеления телом, чтобы дать ей протиснуться.

– Извините, а может, впереди вас выходят?

– Нет, – унылое и невыразительное.

– Боюсь, что следующая моя остановка.

– Это ваши проблемы, девушка.

Лючина в те минуты желала быть затиснутой меж чужих мужских бедер, лишь бы выбраться вместе с ними на свободу.

– Вы ж так со своим благородием тута и останетесь, – кто-то мычал ей в ухо. – Лезьте, не то поздно будет.

И Лючина лезла, пробивая грудкой, животиком, ручками, личиком щелочку к свободе. Порой фортуна так и не помогала ей, не утраивала ее силы и не выталкивала ее из вагона. Тогда Лючина вздыхала, переживая очередное опоздание на работу, ехала бездумно до любой станции, покуда не представлялась ей возможность вылететь из вагона. На платформе разворачивалась и пилила в обратном направлении, моля бога не пролететь свою станцию дважды. Для этого она уже не забивалась в укромный уголок, а тусовалась в центре, ближе к выходу, отбрасываемая вправо-влево входящими и выходящими.

На эскалаторе левые все время куда-то мчались. Лючине было смешно смотреть на них, потому что чуть позже она замечала их же курточки рядом с собою на платформе в ожидании поезда. Но левые верили в свою способность обогнать время и с высокомерием деловых людей скакали по ступенькам движущейся лестницы мимо стоящих правых. Они отхватывали себе секунды здесь, чтобы потом уничтожить тысячи их где-нибудь в болтовне по телефону или трескотне на совещаниях.

Как-то сойдя с эскалатора, Лючина испугалась криков и возни на соседней линии. Тучная пожилая женщина поскользнулась и плюхнулась у подножия бегущей лестницы, неуклюже раскинув ноги и руки, словно покалеченная брошенная кукла, загородив своей большой массой проход. Люди, что спускались сверху в подземелье, перекатывались через нее, перепрыгивали, забирались на перила эскалатора, чтобы успеть хоть таким образом сойти со ступенек. Они ругались, кричали, изрыгали проклятия, задевали женщину частями своих возбужденных тел, но она лишь молчаливо принимала все удары, испуганно смотрела в никуда и в этой сутолоке и свалке не могла подняться.

А лестница все бежала и бежала, и новые люди все валились и валились, а женщину все мяли и мяли. Ее голова тряслась, как у китайского болванчика, на ее ладони наступали, ее распухшие ноги давили каблуками, в ее глазах стояли слезы, но она лишь лопотала: «Подождите, миленькие, обождите, хорошие, остановите же машину, не убивайте меня».

Лючина втянула голову в воротник, шарфом закрыла лицо и расплакалась, удаляясь и не оглядываясь.

– Ну, старая ведьма, – цедили вокруг нее пассажиры той злополучной линии.

– Сидела бы дома, черт ее утром куда-то тащит!

– Кобыла жирная! Сапог из-за нее поцарапала.

– А я все ногти пообломала.

Лючине было страшно это слышать, она больше не могла находиться под землей и помчалась вместе с левыми бежать по лестнице вверх, к воздуху, пусть изгаженному городом, к свету, пусть даже серому от смога. На работу она все равно опоздала, и начальник, не спрашивая ее оправданий, прилепит ей выговор, как автобусный мужик свое орудие к ее ягодицам.

На улице Лючина купила пол-литра пива, осилила только половину, другую подарила бомжу вместе с бутылкой. Он обнаглел и выклянчивал еще денег на сигареты. Она выслушивала его песню с терпением мазохистки, затем купила сигареты, одну оставила себе, пачку швырнула ему под ноги. Дым втягивала без удовольствия и думала о бесконечном насилии над собой этого бомжа, этого мира, который все время чего-то требовал от нее – жратвы для тетки, ее теплых ягодиц для пассажира, ее терпения, ее жизни, которую можно перетирать в труху, не боясь мести по причине ее патологического благородства, что уже невыносимо и раздражает окружающих, всех этих спешащих и несущихся.

– Может, выпьете со мной еще? – бомж грязными пальцами в рваной перчатке тряс ее за плечо. – Я угощаю.

Перед глазами Лючины раскачивалась бутылка «Мартини». Бомж смущенно улыбался, и его изрытое язвами лицо светилось тем достоинством и интеллектом, которые все реже и реже Лючина встречала на улице. Может, она просто ходила не по тем маршрутам, а может, она сама давно потеряла их в своем вечном испуге перед миром, который, ей всегда казалось, насиловал ее.

Она обхватила замерзшими ладонями бутылку и коснулась теплой руки бомжа, но не отдернулась брезгливо, а, напротив, обрадовалась его прикосновению. Он открыл бутылку, наполнил пластиковый стаканчик сладкой влагой.

– Спасибо, – прошептала Лючина. – Я желаю вам счастья.

Она помолчала, проглотила последние капли:

– И любви. Много любви. Больше, чем у меня.

Бомж почти не пил, заботливо наполняя ее стаканчик.

– Я как-то больше пивко да водочку. Этим только в юности баловал себя. Вы пейте, легче станет. И сигаретку берите.

Он протянул девушке ею же купленную пачку.