banner banner banner
Вечное возвращение. Книга 2: Рассказы
Вечное возвращение. Книга 2: Рассказы
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Вечное возвращение. Книга 2: Рассказы

скачать книгу бесплатно


– Х-уть!.. Ху-уть! – кричит он таким тонким и жалобным голосом, что рябчики трескучим веером подымаются в густом ольшанике за болотом… – Мотик!.. Мо-тик!.. Ху-уть!

Мотик серебристою тенью мелькает среди елок, обнюхивает на ходу моховые кочки и бросается, поводя кругами, за болото. За ним вырастает из-под земли черная Кукла, остроухая, с зелено-серыми хрустальными глазами. Она смотрит на охотников и, виляя хвостом, извиняется: «Ну, что же, – говорят ее звериные взоры, – я не виновата… Мне тоже хочется попробовать теплые глухариные кишки, но их нет…»

Зарудину видно, как собака быстро уходит в лес, как она останавливается, вбирает с земли целый мир недоступных человеку запахов и следов. Она ищет тревожно, то поводя носом, то стремглав бросаясь вперед. Зарудин снимает с плеча мокрое ружье и пробует предохранитель: ружье готово…

– Алексей Яковлевич, – шепчет он, – собака-то приметила…

Но старик невозмутим, как всегда, и, как всегда, одинаково его коричневое лицо в черно-синих угрях и пятнах.

– Не пройдут… – отвечает он тоже шопотом, но просто, обыденно, – собаки-то… Энтот вот помоложе, а спо-собистей. Гляди, и на потку никакую не взлает.

Собак уже не видно. Желтыми и фиолетовыми колоннами стояли сосновые стволы и оливково тянулись в самое небо ветлужские сказочные осины. Ели свисали клочьями синеватых мхов: на них страшно смотреть, в глазах темнеет, когда запрокидываешь голову… Капало, стекало с деревьев. Шагов не было слышно: лапти глубоко тонули в напившемся, пышно-податливом мху, поднимавшемся отовсюду мириадами своих ярко зеленых звезд. Лес обволакивал своим душным дыханием, своими дурманными красками, своими шорохами и звуками. Где-то простучал дятел, и далеко отдался его резкий оборвавшийся, пулеметный стук. Желна захохотала в сучьях, зловеще махнув в сумерках хвойных иголок клоунскими радужными перьями… Все влажно дышало кругом, сладко упиваясь росистой ранней свежестью. Черника раскинула свои голубоватые ковры, осыпанные неисчислимыми шариками ягод, затуманенных матовой сизой пыльцой. От ягод голова идет кругом, – синие россыпи их покрывают пни, обомшелые колодники; ягоды лезут под ноги; они поднимаются, унизав высокие кусты, кочки, пригорки, тянутся целыми полями. Руки и губы уже покрыты их лиловыми несмываемыми чернилами. А их все больше и больше. Как, наверное, сладко, вольно и беззаботно пастись здесь лесным птицам, слушая внимательное квохтанье большой оранжево-круглой глухарки, встречая каждый день лесные рассветы! Как сладко дремать им, прижавшись к замшелой дремучей ели, высоко под звездами, над мраком хвойных пустынь, когда внизу господствует сумрачнейшая тишина верхушек. А бури, когда лес скрипит и качается!.. А грозы…

Бледное водяное сиянье дня становилось яснее и прозрачнее. Иногда небо прояснялось, – атласный, вымытый провал его сиял девичьей утренней прелестью; солнце прорезывало золотыми пивными искрами столбы светового тумана, восходящие в лесных просветах. И на солнце сразу становилось жарко, начинали звенеть мухи. Большие желтые бабочки трепетали, срываясь с широких листьев.

Охотники погружались в мохнатые еловые дебри. Стемнело и засырело. Итти становилось все трудней от навороченных гнилых колод и вставших корней, потянувших за собой землю, со всем прижившимся к ней зеленым, впившимся в коричневую гнилую труху миром. Ноги проваливались в гниющую древесину, из мрака которой тонко звенел и поднимался столбом комариный окаянный зуд. Голову кружило от сладковатого эротического запаха грибов, разбросанных повсюду. Белые боровые торчали из-под еловых шатров, поднимая свои коричневые замшевые головки. Лес опускался вниз.

«Странно, – думал Зарудин, еле выволакивая ноги из цепких сучьев и пахучей гниющей трухи, – мы привыкли чувствовать лес плоским, растущим на ровной площади. В сущности же говоря, какие это горы, долины, пропасти!»

Ему представилась уходящая в даль, искореженная пнями, морщинистая от повалов, гор и откосов пустая порубленная гарь. Чувство острой жалости охватило его от сознания, что так, именно так скоро оно и будет… Топор и пила обнажат бугристую шишковатую голову земли, состригут, сбреют эти густые пышные зеленочерные кудри. И этот старик, нищий, грязный, звериный… Как он сросся с сизым сумраком этих стволов, болот и гниющего дерева!.. Даже его ружье, – кусок выверенной, сверленой стали, бывшей совершенным американским военным изделием, – приспособилось к нему, осторожному, слитому в одно целое с ржавыми, зеленоватыми, серыми красками. Деревенский кузнец приделал к коробке скорострельного винчестера огромную заржавленную стволину, с напаянной кривой мушкой. Ружье покрылось глубоким слоем застарелой, навсегда запекшейся ржавчины. Но сколько прекрасных зверей и птиц полегло под дымными, громовыми ударами этого грубого, почти древнего орудия.

Чорт знает что! Зарудину представилось, как бьется на земле подкарауленный, выслеженный, обманутый глухарь, отливающий на весенней красной заре зеленой амальгамой, кофейным шелком мощной груди, белым атласом подкрылий, тончайшим серым крепом перьев ювелирной работы… Даже кровь, столь ужасная на человеке, прекрасна на его зеленом роговом клюве – висящая сгустком влажного вишневого бархата… В его огромных глазах, округленных золотым ободком, еще живет ужас, он еще помнит огромную, кинувшуюся тень, которая склонилась к нему своим коричневым ликом идола, детскими широкими глазами, грязными, затертыми портяными лохмотьями…

Зарудину стало противно, отвратительно, мерзко. Завоеватели! Вспомнились – темная изба, с ее кислым прелым запахом, печь, на которой постоянно сушатся зловонные онучи; девки, тощие, голенастые, с прилизанными коровьим маслом, а поэтому дурно пахнущими головами. Ему припомнилась последняя ночь в той душной, притуленной к печке избе, где этот старик прожил всю свою жизнь, все радости и надежды: от подушки кисло тянуло тем же прогорклым маслом, всю ночь обжигали клопы… Зарудину сразу стало грустно, одиноко, он почувствовал, что устал, что этот старик, которого он считает своим другом, в сущности говоря, чужд ему, непонятен и ужасен.

– Переделывать! Переделывать! – шептал он, с трудом волоча ноги, – камня на камне не оставить на этих вонючих вшивых гнездовьях… Вредители! Чудища! Навозный компресс на теле республики…

И старик, неторопливо шагавший со своей огромной кочергой, показался ему большим серым насекомым, забившимся в заношенные складки дряхлого умирающего мира.

5.

В лесу сразу залились, яростно перебивая друг друга, собаки.

Гау… гау… гау… – бросал заунывно, забирая все грознее и переходя в остервенение, Вотик. Гав, гау! Гав, гау!.. Гав, гау, гау… – кидалась с женской страстностью Кукла. Лес зазвенел, зааукал и наполнился громом и треском тяжело поднимающихся крыльев… В соснах и елях замелькала косо забирающие, надтреснуто свистящие во все стороны серые глухариные копны. Собачий лай слился в завывающий серебристый набат. Ау, ау, ау, ау, ау, ау, – отдавалось по лесу, заглушая осторожное: куак… куак… куак…

Как в тумане, Зарудин увидел огромную пепельную птицу, севшую прямо напротив него на верхушку одинокой, задранной в самое небо, ели. Снимая на ходу ружье, он бросился вперед, рукою сдерживая колотящееся сумасшедшее сердце. С легкостью перемахнул он через скользкую мокрую колоду, продрался через колючие кусты и замер:

Легко, благостно и безбрежно парили в небе пуховые, завитые тучки. Еловые черные лапы, не двигаясь, плыли куда-то в лазурную теплую даль, – непоколебимо, неподвижно разрезывали они белые облака. Тишина и спокойствие опочили на еловых ветках, и белое, воздушно-легкое, перистое, – то, что стояло над верхушкою, – казалось детским и пушистым. В висках звенело, голова уже затекала, небо начинало темнеть, но Зарудин не видел птицы. Он ходил вокруг дерева и все больше и больше убеждался, что глухаря ему не найти. Он чувствовал глухой шум в голове, в виски четко стучало сердечным молотком, знакомое охотничье отчаяние холодком пробиралось за спину.

– Миколай Миколаевич… – услышал он вдруг страстный, сияющий шопот.

Он оглянулся. Старик стоял, высоко закинув свою обвисающую пыльными волосами голову, и показывал ему вверх… Не чувствуя земли, спутываясь ногами, перехватывая хриплое дыхание, тот тщетно бродил глазами – и наконец увидел: глухарь чуть брезжился низко опущенным хвостом, уплывая вместе с вознесенной вершиной навстречу неподвижности снегового облака… Ружейные стволы на миг закрыли его сливающуюся тень, секунду он задержался между двух стальных полукругов, – и ружейный удар показался особенно гулким, подрезывающим и посадистым. Громадная птица плавно, не задерживаясь, мелькнула в воздухе, безмолвно и мягко стукнувшись темным бултыхнувшим зобом и распавшимся ворохом перьев. Одинокое перышко, крутясь, опускалось в воздухе.

Держа птицу за длинные шершавые ноги в плоских роговых пластинках, Зарудин еще раз ощутил истому дикого, необъятного счастья… Собаки заливались впереди – и это сулило еще то новое, тревожное, острое в своей сладкой и сердечной тоске, которое, он чувствовал, повторится опять, которое было сейчас и которое будет еще впереди без конца… Это без конца было особенно сладостно, и, очевидно, потому, что охотничье, древнее всегда поднималось из пройденного, векового, затерянного в забытом, туманится синеватым куревом потухших костров, светивших много лет назад, зовет неизведанными дорогами вперед, – никогда не иссякнут темные, уходящие вдаль неведомые охотничьи дороги, никогда не умрет темное счастье предчувствий, погони, удачи, счастливой охоты…

Он неожиданно понял, как страстно любит жизнь – мучительной, детской, охотничьей любовью. Ему вспомнился смутный и очень давний мир, горящая тьма, ужасные звезды, разгромленный бор, – но полностью всего он не мог уже припомнить… В своем ощущении мучительной влюбленности в этот лес, в этот дикий, неприветливый, почти каменно-угольный ландшафт, в этого старика, вдруг сказавшего так необычайно, так древне соучастнически: «Миколай Николаевич…» – когда они стояли под древней, сказочной добычей (сколько веков тому назад!), – в своих ощущениях Зарудин смутно различал только одно: это никогда, никогда не кончится.

6.

…Без конца чернел, уходил, закрывая все – горы, реки, долины, – тысячи верст, – неисчислимый, мелькающий и сереющий сонмами дымных прямых стволов, хвойный и сырой лес. Он стоял, вырастая все выше и чаще, поднимался, как неведомый дикий народ, покоривший некогда райскую зеленую землю бродячими древесными ордами. Нет им числа и имени. Курились болота, тихо шли на низ черные реки, гигантские тени падали на былую землю вольной травы. Валились, гнили на болотах синеватые, погибшие стволы, высокие лесные кремли стояли над гарями, над торфяными топями пустынных низин.

Еловый мрак заслонял солнце, играл изумрудный мир несметных, жужжащих оводов.

Бор сухо звенел струнами своих натянутых стволов, провевая себя зноем, грея свою заповедную скользкую сушь.

Красный лес, старый лес! Сосны прорастали кладбищами времен, поднимая крестами мириады своих тусклых, серых вершин, хороня свои столетия, тайну былых бизоньих бархатных пастбищ. Лес рос, жадно пил свои соки в темноте земли. Стоячие воды кишели прожорливым, звенящим счастьем бессмертных личинок, кипящих в оцепенелой, великой тайне гниения. Солнце медленно падало, опускаясь ниже и ниже в комарах и мертвых прохладных тенях. Лес синел, подымаясь и опускаясь до конца света – непроходимый, непобежденный. В глубь его уходили охотники. Один из них, длинный, беспечный в своих лохмотьях и лаптях, с отполированной до сиянья, дорогой бескурковкой, был увешан огромными, раскинувшимися до земли птицами, мотающими свои тяжелые древние головы. Он брел устало, но охотно, был весел, иногда улыбался и свистал…

Да ведь это же из Брема!..

Непобедимая древность! Охотники уходили все дальше и дальше.

Иван Касаткин

«Очень недурно, очень!»

Из книги «Заметки читателя»

Иван Михайлович Касаткин (1880–1938).

Хотя литературная деятельность Ивана Касаткина длилась более тридцати лет, написано им немного, и едва ли не все его сочинения уместились в выпущенном в 1928–1929 годах издательством «Земля и фабрика» трехтомнике рассказов. Большинство их он создал и опубликовал в десятилетие между первой русской революцией и Первой мировой войной, на которое приходится наивысший подъем его творческой активности. Писательство Иван Михайлович вообще считал делом случайным в своей жизни.

Родившийся в деревне Барановицы Кологривского уезда Костромской губернии, в крайне бедной крестьянской семье, он рано узнал, почем фунт лиха, вынужденный вместе с родителями скитаться с места на место в поисках заработка. Он писал в своей автобиографии: «Вот мы всей семьей пошли батрачить по усадьбам, а затем понесло и разнесло нас по городам (…) понесло в гиблый городишко Кологрив и дальше, на Волгу, в Кострому, Нижний, Астрахань, снова в Кострому, снова в Нижний, на долгую нищету, на неописуемую маету». С 9 лет будущий писатель приобщился к труду: чистил пароходные котлы, служил половым в трактире и статистом в театре. Школьного учения он так никогда и не узнал и грамоте обучился по книжкам, торговать которыми, по копейке за штуку, одно время подвизался.

Затем от учения, а также от пробудившейся страсти к сочинению рассказов и стихов его отвлекало весьма активное участие в революционной деятельности, не однажды приводившее молодого человека в тюрьму. Впрочем, по совету друзей-рабочих он закончил вечерние курсы грамотности, а в Петербурге учился стихосложению у известного поэта К. К. Случевского. Нижний Новгород занимает в биографии Ивана Михайловича особое место: там его, печатавшего в подпольной типографии листовки, впервые арестовали и с декабря 1904 по ноябрь 1905 года держали в тюрьме, и там же в 1907–1908 годах в газете «Судоходец» он в первый раз заявил о себе как писатель, опубликовав написанные в одиночной тюремной камере рассказы «На барках» и «Нянька».

Тут уместно отметить, что Максим Горький, тесно связанный с Нижним, приветствовал литературные опыты Касаткина, долгие годы вел с ним переписку, а также оказывал ему материальную и моральную помощь. Затем он печатался в таких журналах, как «Новый журнал для всех» и «Просвещение», – последний выходил под руководством Ленина, выражавшемся прежде всего в требовании: «беллетристику.-.пускать только демократическую, без нытья, без ренегатства». В 1916 году вышла в свет его первая книга рассказов «Лесная быль». В годы Первой мировой войны Иван Михайлович, по инициативе Е. П. Пешковой, собирал осиротевших детей в районах Юго-Западного фронта и отправлял их в Москву, а после революции он продолжил подобную же деятельность уже по заданию ВЧК, занимаясь беспризорниками. Начиная с 20-х годов Касаткин редактировал журнал «Красная нива», в 30-х выступил также редактором Гослитиздата.

В эти же годы он возглавлял Всероссийский союз писателей, одно из творческих объединений, помимо которого существовали еще РАПП, ВОКП, МАПП… Борьба между ними шла нешуточная. МАПП объявил культуру прошлого бесполезной и даже враждебной пролетариату, РАПП эту «теорию» подхватил. Касаткин в статье «Литературные ухабы» призвал, очистив «старое здание литературных наследий» от «ернических надстроек», появившихся в годы декадентства и реакции, сохранить «главный корпус для полезного в нем житья и назидательного изучения его конструкций». В 1938 году писателя, задумывавшего роман о новой деревне, репрессировали.

В письме Бунину по поводу его повести «Деревня» Касаткин писал, что хотя русская деревня и пребывает во тьме, ее «сердцевина и силою велика, и духом светла». Между тем в дореволюционных рассказах самого Ивана Михайловича можно увидеть как бы две деревни: одна погружена в беспросветную нищету под гнетом кулаков, другая – беспечно веселится, показывает пьяную удаль. В изображении второй бесспорно больше таланта, в рассказах этого рода берет свое природная склонность автора к юмору.

В том и другом подходе к теме трудно разглядеть не только «светлую духом сердцевину», но и имевшееся, возможно, автором в виду предположение, что как раз пьяная удаль служит одним из главных препятствий на пути деревни к лучшему будущему. Еще одна грань таланта писателя, может быть самая замечательная, раскрывается в его зарисовках природы, душевных состояний, чьей-то внезапно и как бы ненароком выхваченной жизни. Когда после тюремного заключения в Нижнем Новгороде Ивану Михайловичу запретили жить в этом городе, он, получив вид на жительство в Семеновском уезде, служил «культурным надзирателем» при Лыковском лесничестве. Название должности звучит довольно странно для нашего слуха, но, кажется, она оказалась бы совсем не лишней в наших нынешних лесах. Вполне вероятно, что именно это «надзирание» побудило Касаткина к написанию рассказа «Лоси», который мы и перепечатываем из книги «Перед рассветом», изданной «Советской Россией» в 1977 году.

Горький писал Касаткину в 1915 году: «Читал «Лоси». Очень не дурно, очень!».

Михаил Литов

Лоси

1.

Выше и выше уходит в звездную синь одинокая печальная луна. Мороз притаился сторожкой невидимкою и шьет-пошивает свои узоры. Невыразимо тих лес, в этот час наступающей ночи. Луна и глушь… Оседает иней. Ни шороха, ни звука. В лунном свете лес бел, прозрачен, весь он затейливо сплелся ветвями – белыми кораллами. Тут и там встали серебристые арки вершинами пригнувшихся к земле берез.

Тишина.

На сотни верст расхлестнулась дремная глухомань, море лесное, спрятавшее буревалы, кочи и норы в пуховом снегу и инее.

Вторя мерцанию звезд, на снегу горят-переливаются синие искорки. Луна плывет над вершинами. Ничто не шелохнется. Лесная хмурь скована зимним сном, зачарована голубоватым лунным светом, тонко звенящей тишиной.

Ни звука, ни движенья…

2.

В березовой поросли, в непролазном болотном чапыжнике залегли лоси. Осели тут на зимовье.

С осени они избродили огромные пространства. Были у Ветлуги, переметывались к истокам Керженца, появлялись на Пыщуге и Ухтыше – и везде этот неугомонный человек и стук его топора!

В предрассветную пору, пробираясь к этим местам, они видели уныло-тихий лесной кордон. Жалобно поскрипывали на утреннем ветру полусломанные, расхлебяченные ворота. Петух домовито пропел раз и два, когда лоси были уже далеко и гуськом, след в след, ударились сюда, в дикую болотную чапыгу, подальше от запаха жилья и человеческих следов.

Уже вторая ночь, жгуче-морозная, медлительная, охраняет покой лосиный. Уже обтаяли под ними в снегу лежки – бурые котловины.

Вот и зимовье – тут и быть.

В густо заиндевевшем чапыжнике, как раз под узловатой болотной березкой, темнеет на белом двойное взбугрившееся пятно – матка и теленок, головами в разные стороны.

Поодаль дыбится из лежанки, копною округленная в спине, матерая туша рогачалося.

Морду он подвернул к боку, и рога, приложенные к спине, в бледном свете луны обрисовываются четко, роняя на синий снег ветвистую тень. Челюсти изредка жуют жвачку. Широкие лопастые уши время от времени сторожко прядают.

Чутко дремлет рогач. Тонкий слух насторожен неусыпно.

Но – тихо кругом, тихо…

3.

Полночь.

Луна в зените – и еще ярче, еще сказочнее свет ее и лес в морозной лунной синеве.

Среди буревала, причудливо укрытого белым пухом, вьется, виляя меж деревьями, свежий лыжный след. Вблизи он тускло стеклянится, слабо отражая в себе лунный лик, а дальше – теряется в матовой искрометной белизне.

Огибая высоко вздыбившийся выскирь бурелома, по следу бесшумно выплывает на полянку человек, черный в окружающей белизне и синеве, лохматый, в шапке-ушанке, с ружьем за спиною.

На полянке прислонился плечом к дереву – и будто задремал, одеревенев, как та темная стволина.

Долго стоял он так, неподвижно, повесив веревочки от лыж на руку.

С другой стороны, от ровной болотной низины – чу? – нарастают тихие размеренные шорохи-вздохи…

Шевельнулся человек у дерева, тихонечко двинулся по стекляневшейся лыжне навстречу шорохам – и вот под огромной осиной, странно-зеленой в свете луны, сошлись два человека.

Они некоторое время молчали. Стояли и молчали. Видно было, что не впервые они сошлись в эту ночь на уторенной лыжне.

И разговор их потом был краток и тих.

– В кругу ли?

– В кругу.

– То-то…

Еще постояли неподвижно, молча. И вдруг, оба враз, по-солдатски замахали руками – для согрева.

Первый, у которого было ружье за спиною, снял рукавицу и ощипывает сосульки с усов и бороды. Потом он отогнул у шапки уши и несгибающимися пальцами долго завязывал их у подбородка.

А тот, другой – приземистый, до глаз по-бабьи обмотан платком, кудряво заиндевевшим от дыхания. При его малом росте голова в платке казалась огромной. Моргая белыми бровями, он глухо, простуженно засипел из-под платка:

– Скружим еще раз?

– Пожалуй…

– Да и на кордон вестить.

Еще немножко помахали руками и разошлись – один в одну сторону, другой – в другую. Будто растаяли… Недолго тихонечко пошорыхали их лыжи среди бурелома и белокоралловых кустарников, нарушая звенящую тишину.

4.

Тягуча и долга бывает зимняя ночь в дикой лесной глухомани. В такую ночь и сон и явь по одной тропе бродят.

Но вот звезды начинают тускнуть. Меньше горит алмазных искр и на белом пуху. Луна пошла книзу. Диск ее уже не так ярок, он чуть зарумянился золотым налетом, а вокруг – венчик легкой золоченой дымки.

Тени по земле удлинились. И лес, ажурно сплетшийся ветвями, понизу загроможденный буреломником, стал не так воздушен и прозрачен. Ушло сказочное ночное. Чуется близость утра.

А мороз крепчает и крепчает.

Лесная дорога корытцем, еле приметная, козыряет так и этак, увертываясь от низин и увалов. При ней – кордон: длинная старая изба шестистенная упятилась службами в гущу бора.

Ни огня, ни звука…

Сказочны и странны в предутреннем лунном свете полусломанные распахнутые ворота. Над воротами чучело какой-то большой нелепой птицы на шесте. Городские троечные пошевни, видные в расхлебяченном дворе, поблескивают гвоздиками и наугольниками жестяной обойки задка.

Во въезжей, на сене, настланном на весь пол, спят трое охотников. Натоплено жарко. Люди разметались как попало. Один, в скобелевских усах, густо всхрапывает, и усы тихонечко шевелятся, вздымаясь и оседая.

Косо и тускло врезался сюда предутренне ороговевший свет луны. Затейными изломами отпечатал он на спящих охотниках крестовину оконной рамы.

Лунным же лучом выхвачен из сумрака край грубого стола и желтая спинка стула с прорезом в виде сердца. На освещенном краю стола поблескивает плечиком бутылка, бело разбросаны окурки папирос, торчит ножик, воткнутый в хлеб. Какие-то ремни валяются, патронташ…

За стеной, в людской, спросонья глухо начинают гуторить голоса. Тоненько заныл там ребенок, заскрипел шест люльки, ударяясь во что-то: вззрык, вззрык…

Луна и здесь, в людской, кладет косую крестовину рамы во весь пол и загибает ее на бревенчатую стену, освещая ноги обувающихся лесников.

В сумраке виснут густые и тягучие вздохи, зевки, хруст потягивающегося тела, азартный чес. Навиваемые на ноги онучи кажутся бесконечными…

Но вот торопливо, ядрено и твердо проскрипели по двору шаги, направляясь от ворот к людской.

Где-то на сеннице яростно залаяла собака, но тотчас перешла на дружелюбное повизгиванье.

Рыкнула смерзлая дверь в людскую. Вошедший крякнул. Зевки и чес сразу сменились оживленным говором про лес, про лосей.