banner banner banner
Жизнь языка: Памяти М. В. Панова
Жизнь языка: Памяти М. В. Панова
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Жизнь языка: Памяти М. В. Панова

скачать книгу бесплатно


П. – Панов.

Т. – Тейдер.

З. – Земская.

К. – Калло.

Я. – Якимчик.

1. Разговор М. В. Панова с Е. А. Земской, Е. Калло и В. Ф. Тендер. 27 февраля 2001 г

Беседа идет на квартире М. В. Панова. В беседе принимают участие Е. А. Земская и Е. Калло (студентка – бывшая ученица М. В. Панова). Запись В. Ф. Тейдер.

Т.: Хороший был человек Федор Дмитриевич [Ашнин].

П.: Очень хороший, да. Загадка, почему он не… Все материалы ведь раздобыл он в архивах…

Т.: Да.

П.:…Почему ему нужно было соавторство с Алпатовым? Но Алпатов уступал ему, вопреки алфавиту, первое место: Ашнин – Алпатов. Значит, он главная фигура был. И он мне рассказывал, как он с большим трудом в архивах доставал эти материалы, которые частично были засекречены, частично затеряны. Он же сделал очень большое дело.[1 - Имеется в виду книга: Ф. Д. Ашнин, В. М. Алпатов. «Дело славистов» 30-е годы. М.: Наследие, 1994.]

П.: У него есть статья об Алексее Михайловиче Сухотине, моем замечательном учителе, о котором я сегодня немножечко расскажу.

П.: Все-таки я радуюсь тому, что я дожил до нашего… времени, до горбачевского и послегорбачевского времени.

Т.: Так. Ну, начнем?

З.: Начнем, начнем.

Т.: Пожалуйста, Михаил Викторович. (Пытаясь докричаться) Начнем!

П.: Я многие свои писания уничтожал. Почему? У меня были переписаны все книги Анны Ахматовой, я в Ленинской библиотеке… потому что у меня была такая мысль: Гитлер хотел тысячелетний рейх устроить – не удалось, а вот Сталину, наверно, удастся, потому что все так забито, все так… Все так было обесчеловечено – я думал, что я никогда не дождусь, чтобы издавали Ахматову, чтобы издавали Заболоцкого. У меня было три книги: «Столбцы», «Вторая книга», ну а третья уже продавалась – он вернулся из своей ссылки. Ну, толстые тетрадки, написанные моим уродливым почерком. Раздумывал: оставить как знак времени? Подумал: уж очень выглядит некрасиво – и уничтожил. Я всю Ахматову переписал (она осталась у меня), всю Цветаеву переписал. Ну, в общем, очень много можно говорить о том, каких поэтов я стихотворения переписал… Я выписал все, что мог в Ленинской библиотеке. Почему? Мысль была такая: эти не отпустят, человечности не будет. И то, что совершилось, – это чудо!.. Я вот уверен, что Михаил Сергеевич себе рай заработал и будет непременно в раю, а так как я там не буду, то, значит, мы с ним и не поговорим никогда. Вот.

З.: Можно ему письмо написать, еще пока вы на грешной земле.

П.: Может быть.

Уходят люди, уходят вещи. Вот самое больное, что ушло, – вот сейчас об этом скажу. Когда в сорок первом году я уезжал в армию, я маме свою небольшую тогда библиотеку… у родителей была своя, у меня – своя… я сказал маме: «Берегите мою библиотеку». А когда вернулся в сорок шестом, мама мне сказала (с горечью): «Мишенька, прости, продали и свою библиотеку, и твою. (Сквозь слезы) Очень голодно было». И я подумал (растроганно): «Спасибо моим книжкам, мои папа и мама не умерли с голоду». Значит, видите, какая книжка хорошая штука-то (посмеивается). Но среди книг огромная потеря – это журнал «Ёж». В моем детстве… вы не могли его видеть, потому что он был до вас… двадцать восьмой и двадцать девятый год журнал «Ёж» – он создал меня. Вот посмотрите на меня: я, М. В. Панов, я такой, какой есть, потому что у меня в детстве был журнал «Ёж». Если бы его не было, я был бы совершенно другой Панов, малоценный очень, и вы бы меня не записывали.

Журнал «Ёж». Двадцать восьмой год: редактор – Натан Венгров (такой поэт был), но на самом деле там уже буйствовали обэриуты. Это был журнал таких писателей, как Хармс, Заболоцкий, Чуковский, Маршак, Житков, Бианки, Шварц… ну, Олейникова я назвал, кажется. Ну, в общем, это человек двадцать великих русских писателей – затейников, изобретателей, баловников, озорников и серьезных, драматичных писателей. И я был в него влюблен вот прямо как в человека. Я все надеюсь, что доживу до того времени, когда можно будет – как сейчас, ксерокопировать можно и записывать можно, вот как вы записываете… человечество прогрессирует – и будет возможно когда-нибудь заказать в Ленинской библиотеке копии журналов. И я опять буду Панов журнала «Ёж».

В одиннадцатом – двенадцатом номере за двадцать восьмой год и за весь двадцать девятый год редактором был Олейников. О-о! это был изобретатель, это был невероятно обэриутский человек. Он замечательно создавал вот этот детский журнал, потом его куда-то отстранили, но, в общем, этот дух изобретения царил в журнале. Вообще писатели делятся на две группы у всех людей: те, которые были любимыми у мамы и папы, то есть Пушкин, Лермонтов, там, Тургенев и все прочие – я их любил; и те, которых нашел сам. Вот обэриутов… я еще не знал, что они называются «Общество реалистического искусства» (т в конце – это суффикс: обэриу-, am – суффикс)… ну вот, я не знал ничего о них, а просто их очень любил. А самому мне пришлось открывать Маяковского. Мой первый взрослый любимый писатель – Маяковский. Он тоже в «Еже» участвовал. (Скандирует)

Улица рада, весной умытая,
Шагаем отрядом,
и мы,
и ты,
и я.

Вот изобретательность Маяковского. «Умы-та-я», а рифма показывает, что это какое-то суставчатое насекомое: «умы-та-я» – «и мы, и ты, и я». Ну вообще много было всяких изобретений. Маяковского я полюбил. А вот дальше я должен сказать о своей мучительной жизни. У меня семья была необычно счастливая: никого не репрессировали, никого не арестовали, никто не сидел… но я скажу, что в моей жизни преобладали всяческие мучения. Полюбил Маяковского – так ведь травили невероятно, сейчас трудно представить. Когда Маяковский умер, значит, в девятьсот тридцатом году, я утром раненько выскочил на улицу… мы какие-то обыкновенно газеты выписывали, но я в день похорон закупил все газеты, чтобы осталась память об этом дне. Как писали о нем? Все эти газеты куда-то исчезли, хотя сейчас они, наверно, были бы интересны, но их я не жалею, в общем-то, потому что писали так: «шел к революции, но не дошел», «представитель мелкой буржуазии», «представитель люмпен-пролетариата», «анархическим бунтом пытался подменить социалистическое сознание».

Особенно одно было мучительно… и вот я впервые познакомился с большевистским языком… У Маяковского есть такие строчки: «агитатора горлана-главаря», и вдруг в газете – какая-то официальная газета, может быть, «Рабочая газета» или какая-то – «Он сам себя называл горлопаем». Помилуйте, «горлан-главарь» – это совсем не «горлопай». Это такое отсутствие не только уважения к Маяковскому, но отсутствие чутья языкового. И дальше все эти из РАППа архаровцы всякие все время в газете «Правда» проходились насчет того, что он не преодолел формализма, не преодолел анархизма. Это было больно (потому что для меня… то что он большевик – это совершенно было для меня несущественно). Я теперь вот, уже после войны, подумал: а ведь его слова: «Вы говорите, – он обращался к слушателям, – что мне приказывают писать. А я хочу, чтобы мне приказывали»… ну, это был обычный его эпатаж, а потом я подумал: а это мало чем отличается от «дыр, бул, щыл» Крученых. Он отказывается от содержания, он не отвечает – «мне приказывают», а он себе оставляет только поэтическую обработку, работу поэта. И именно это было бесконечно ценно.

И вдруг Сталин сказал, что он «лучший, талантливейший поэт». Вы думаете, радость была? Ну да, была, что прекратили травить… Но я к тому времени – это, значит, тридцать восьмой год – уже очень любил Пастернака и Ахматову, и мне было страшно больно. Почему «лучший, талантливейший поэт»? Почему же все остальные во второй сорт отошли? Поэты не делятся по сортам. Так же, как Пушкина изгадили всего, сделав его единственным поэтом России, – Кичин, такой публицист есть в «Известиях», – мне очень понравилась его статья, недавно, «Единственный поэт России». Вот эти торжества, когда казалось, что единственный поэт есть, ни Баратынского, ни Тютчева, никого нет. Вот. Очень было это тоже противно. И Кичин об этом писал в своей статье – о том, что это унижение всей русской поэзии. Вот.

И дальше страдания продолжались. В Третьяковской галерее директором был Игорь Эммануилович Грабарь. Он очень не любил и кубистов, и тем более беспредметников, ну уж не говоря об «Ослином хвосте», и не любил… Кончаловского, Аристарха Лентулова… ну, я вам потом назову. А в Третьяковской галерее (звонок в дверь) – вот подлинная широта – были несколько… (Входит К.)

К.: Здравствуйте.

З.: Здравствуйте.

(Перерыв в записи.)

П.: Леночка, приветствую вас! Вот эти книжки снимите…

К.: Сейчас я поставлю.

П.: Снимите эту бумазею… мануфактуру…

Т.: Давайте я.

П.: Леночка [Калло] так же, как и я, так же, как и мы все, любит Мейерхольда.

Т.: Ну, вот мы как раз и пришли к Мейерхольду.

З.: Да.

П.: Вот. Бумажки можно там взять, если вы хотите записывать. Так вот, значит, я рассказал о том, как я любил Маяковского и как меня раздражали всякие официозные его вначале гонения, а потом прославления.

Ну вот. Папа мой был, боже мой, какой театрал! Он, наверно, каждую неделю водил меня в театр, и у него были кассирши знакомые, у него были барышники знакомые. Мама была домоседка, а мы с папой ходили в театр. (Грозно) Но папа был консерватор (К. усмехается). Он признавал в первую очередь Малый театр и, спасибо ему, научил любить меня Рыжову, Турчанинову, я их очень любил, несмотря на то, что я очень с ним спорил насчет Мейерхольда. Он Мейерхольда не переносил, но он водил меня, еще маленького мальчика, ученика, в Театр Мейерхольда, и вот у нас разгорались споры.

З.: А можно тогда спросить?

П.: Что?

З.: А почему он водил, если не любил? Считал, что нужно познакомить?

П.: Он меня водил.

З.: Не, я говорю, ну да, но почему? Потому что считал, что нужно мальчика познакомить?

П.: Потому что я просил – мол, «папа…»

З.: А! Просился. Ага.

П.: «…хочу в Мейерхольда!»

З.: Понятно. (К. смеется.) Да. Нет, я думала, что сам, и очень удивилась.

П.: Нет-нет-нет, он не любил. Тем более у Мейерхольда были сильно антирелигиозные мотивы… и причем совершенно напрасно. Он очень обижался на то, что там священников высмеивают. Ну вот. И когда мы – может, я об этом уже раньше говорил – спорили, я: «Вот твоя эта самая…, как ее?… „Любовь Яровая“ – ну, кто ее играл?… ну, в общем, одна из артисток…» Да! Я все время [нрзб] Садовского, Пров Садовский Второй. (Завороженно) О, какая это была ходульная фигура! Народный артист. И вот я: «Твой Пров Садовский ничего, кривляясь, не может сделать, он совершенно все представляет, а не играет». Ну, а он говорил: «Атвой…», там, предположим, «твоя Бабанова…», что меня очень обижало, потому что Бабанова была гениальная артистка.

З.: Великолепная.

П.: Да.

З.: Мой отец больше всех любил Бабанову, и я тоже, отчасти вслед за ним, а отчасти и сама очень ее любила.

П.: Ну вот. Мама меня всегда защищала, и она говорила отцу: «Ну что ты так ожесточенно споришь? Каждый имеет право на несогласие». И я думал, что это народное присловье (вот, «цыплят по осени считают», «каждый имеет право на несогласие»), и, кажется, один раз сказал это в райкоме.

Ну вот. Значит, насмотрелся я на Мейерхольда. Мама ходила один раз. Мы на Остужеве с папой были в роли Отелло. Пришли – ну такой восторг! Тут и я – восторг, и он – восторг. Мама решила сходить в театр, папа ей добыл билет, но она со мной пошла, я два раза видел Остужева в роли Отелло с большим удовольствием. Ну, между прочим, Остужев имеет какое-то отношение к Мейерхольду, он что-то играл у Мейерхольда. Ну вот. Потом, когда я узнал, что в тридцать восьмом году закрыли по велению Сталина, по доносу… прикреплен к Театру Мейерхольда был Каганович, и вот, значит, по его всяким рапортам театр закрыли… это был страшный удар для меня. В то время никакие родственники еще у меня не умирали, я не знал, что такое смерть родного человека, но вот… А потом узнал, что он расстрелян. Гибель театра и гибель Мейерхольда для меня было равнозначно гибели родного человека, я это переживал в страшной горести.

К.: Михаил Викторович, а вы последние спектакли смотрели? Вот «Даму с камелиями», потом…

П.: Смотрел, смотрел.

К.: По Островскому.

П.: В «Камелиях» была замечательная игра, но все-таки это был уже академический Мейерхольд, и мне больше нравились его более ранние вещи – вот «Лес» и, там, «Вступление» по бездарной пьесе Юрия Германа (но пьеса была бездарная, а постановка была гениальная).

К.: А «Клопа» видели?

П.: «Клоп» был до меня. Их всех вывели, клопов-то (слушатели смеются). К тому времени, когда я стал ходить в Театр Мейерхольда, он снят был уже, много лет не шел. Ну вот. Значит, я о Лене [Калло] немножечко скажу вот. Елена Михайловна. Они в детские годы играли в ЛЕФ. Леночка была Маяковский.

Т.: Да?

П.: Анна Георгиевна (К. смеется) Лелеева была…

З.: В школе играли в ЛЕФ?

К.: В школе. Это у нас компания была такая.

П.: Она [Лелеева] была Брик или кто?

К.: Нет, она была Пастернак.

П.: Пастернак, да?

К.: Да, и ритуально с ней ссорились, потому что она уходила из ЛЕФа.

П.: Поехали они в лагерь, а на своем имуществе написали свои псевдонимы. И потеряли один саквояж. И вот идет этот самый пионервожатый: «Кто из вас Брик? Кто из вас Брик?» (Смеются.)

К.: И еще на пионерской линейке директор лагеря говорит: «Сева Мейерхольд из первого отряда, зайдите за своим чемоданом».

П.: Вот. Поэтому я в них почувствовал родственные души.

Т.: А кто был Мейерхольд?

К.: Девчонка. Девочки были одни. Одни девочки, мальчиков не было, так что была девица Мейерхольд.

Т.: Это какие годы?

П.: Это, с одной стороны, одно страдание.

К.: Это самое начало семидесятых – конец шестидесятых.

П.: Я не докончил о… Грабарь – он был против беспредметной живописи и даже против «Бубнового валета», вот кого я забыл. «Бубновый валет», этот самый… «Ослиный хвост» – все это ему было не по душе. Но в Третьяковской галерее были целые залы этих художников, и я там впервые причастился вот этой так называемой левой, или формалистической, живописи. Страдание было в том, что их все время уничтожали, все время такое издевательство, такое угнетение, а я их очень любил, и по-настоящему любил, не из моды. Почему? А я уже в ОПОЯЗе… влюбился в опоязовцев. Почему? Вот мне это было… ужасна самая установка большевистская, я большевиков без всяких формулировок не принимал. Почему? «Искусство – это надстройка, она должна отражать решения Центрального Комитета. Искусство, поэзия должны выполнять задания товарища Сталина. Художники, писатели, поэты должны учитывать веления партии». И я уже понял: люди по-разному относятся к поэзии, к живописи. Для меня они стали единственным ценным в жизни, кроме папы и мамы, у меня (смеется) живопись, Мейерхольд, ОПОЯЗ. Почему? Они отстаивали независимость искусства – что искусство вовсе не надстройка, а оно самостоятельно. Вот. Елистратова вы знаете?

З.: Я знаю.

П.: Вот. Елистратов был у меня в гостях как-то, и я ему пожаловался, что у меня есть такой пробел. В журнале «Печать и революция» напечатано выступление Эйхенбаума (в каких-то двадцатых годах, двадцать пятом, скажем, двадцать шестом году), но я не помню номера журнала «Печать и революция», а Эйхенбаум говорил о чем: «Нас называют формалистами. Это неправильно. Мы изучаем и форму, и содержание, и литературный быт. Мы не формалисты, а мы спецификаторы. Мы исходим из того, что искусство специфично, оно не подобно ни науке, ни политике, никаким другим элементам человеческого бытия, оно особое». Спецификаторы. А потом стали выступать… наверно, на десять страниц выступление Эйхенбаума, а на тридцать страниц выступление Ольминского, Скворцова-Степанова, там, Когана, Луначарского – уж они его крыли! Причем он их называл по имени-отчеству. Они его называли… друг друга они называли «товарищ» («товарищ Коган», «товарищ Скворцов-Степанов»), а Эйхенбаума они называли «гражданин». Вот Луначарский: «Гражданин Эйхенбаум думает, он полагает, что мы такие простаки, что мы…», и так далее, и так далее. Разнос был страшный. Но я просил для контраста и эти выступления. Вот мне Елистратов ксерокопировал, нашел (я ему не мог номера журнала назвать, но он нашел), и теперь я могу наслаждаться и выступлением Эйхенбаума, потому что он смело очень выступил, он сказал, что «не формалисты, а спецификаторы», и очень смело выступал о том, что никакая не надстройка, а самостоятельная сущность. Вот это было мне страшно близко у формалистов, и я уже в старших классах перечитал все основные книги Шкловского, Эйхенбаума, Тынянова, этого самого… Томашевского я сказал, нет? Вот. И они были мне бесконечно дороги, и я писал школьные сочинения с цитатами, часто неточными, потому что нельзя было… из формалистов. Это уже в шестом классе.

(Пропуск в записи – речь идет о романе Чернышевского; см. «Жизнь языка», 2002.)

П.: Потому я и люблю Чернышевского романы.

З.: Я Чернышевского не люблю, но я готова признать это сочинение экспериментальным, этот роман.

П.: Это особое направление.

З.: Да. Занудство, но экспериментальное.

П.: Но одновременно с этим какое страдание? Выставка АХРРа. Насколько все время гадили вот этим формалистам всякие… какой-то Иогансон бездарный, какой-то там Бубнов бездарный, все эти Александры Герасимовы – все страшные… (С раскатом) АХРР: Ассоциация революционных художников.

Т.: России.

П.: Ассоциация художников революционной России. Страшная гнусность. И везде хвалебные отзывы, везде, значит, надо их прославлять. Вот это постоянное искажение эстетической перспективы. В пятом классе была учительница Акимова Маргарита… отчество забыл… тоже хорошая была учительница, но пятиклашкам, конечно… требовать особо нечего. Но она по программе шла. Мы учили наизусть стихотворение Жарова. «Зов о металле» – самое название до чего глупое! (Усмехаются с Т.) Я до сих пор помню:

Стали! Побольше стали!
Меди, железа – вдвойне!
Вы слышите, зов о металле
Льется по нашей стране!

Вот такие стишки мы учили. Это было противно, я вам прямо скажу. Я уже в это время любил Маяковского и подбирался к Хлебникову. В тридцать шестом году вышел однотомник Хлебникова, стоил он очень дорого (я не буду вам вспоминать, сколько), и я целый месяц собирал на него деньги. Я был очень денежный мальчик. Во-первых, мне мама в неделю давала рубль – на завтраки в школу она давала рубль, но я брал из дома кусок хлеба, смазывал маслом и вместо завтраков покупал книжки. Еще были какие-то родственники, которые иногда рубль мне давали. На рубль можно было купить четыре книжки по двадцать пять копеек – ну, детские, конечно. А вот на эту книжку… до сих пор у меня сохранилась эта… стихи Хлебникова.

Чтобы кончить с покупкой книг Хлебникова, еще скажу об одной покупке, уже после войны. Я учитель, приношу учительскую зарплату (вы, наверно, представляете, какая была в каком-нибудь, там, сорок седьмом году зарплата учителя), и вдруг в магазине на Сретенке (в самом начале был книжный магазин, он, наверно, и сейчас там есть) – пятитомник Хлебникова. Я сразу понял, что больше в жизни я его не увижу, настолько это была колоссальная редкость. И я пришел к маме и (надрывисто) говорю: «Мама! Букинисты продают пятитомник Хлебникова. Стоит (с расстановкой) сто рублей». Мама мне сказала: «Мишенька, покупай, (сквозь слезы) еда у нас будет очень простая, но голодать мы не будем». (Срывающимся голосом) Я просил ее надписать, что она его мне подарила (плачет). Этот подарок мамы у меня и до сих пор остался, пятитомник Хлебникова. (Отчаянно) Сознайтесь, что у вас нет пятитомника Хлебникова!

К.: Нет.

Т.: Сознаемся, что нет.

П.: Потому что это на самом деле колоссальная редкость!

З.: Нет, ну это, конечно, редкость, и молодец мама, ничего не скажешь. Хорошая, умная мама.

П.: Вот. Ну, и на самом деле она нас кормила только кашами.

З.: Да.