![Евангелие от Иисуса](/covers/71236657.jpg)
Полная версия:
Евангелие от Иисуса
Иосиф не предупредил десятника плотницкой артели, которому отдан был под начало, что работать будет лишь несколько недель – никак не более пяти, после чего настанет время нести ребенка в Храм, свершать над матерью обряд очищения, да и собираться потихоньку домой, в Назарет. А промолчал он оттого, что боялся – не возьмут, и эта подробность показывает: плотник наш был, можно сказать, белой вороной, сам себе и хозяин, и работник, и потому слабо разбирался в том, что представляли собой тогдашние трудящиеся, мир которых состоял почти исключительно из наемных рабочих, подряжавшихся на тот или иной срок. И внимательно отсчитывал Иосиф, сколько дней ему еще осталось – двадцать четыре, двадцать три, двадцать два, а чтобы не сбиться, на стене пещеры изобразил нечто вроде календаря и каждый вечер поперечной черточкой – девятнадцать – зачеркивал минувший день – шестнадцать, – к вящему изумлению Марии – четырнадцать, тринадцать, – не устававшей возносить хвалу Господу Богу – девять, восемь, семь, шесть – за то, что дал ей мужа, наделенного столь разносторонними дарованиями. Говорил ей Иосиф: Вот сходим в Храм и сразу же тронемся в путь, заждались меня в Назарете мои заказчики, Мария же со всей осторожностью, чтобы не прозвучали слова ее так, будто она учит мужа, мягко отвечала: Только непременно надо будет поблагодарить хозяйку этой пещеры и невольницу, которая принимала у меня роды, они ведь обе чуть ли не каждый день приходят справиться, как наш мальчик. Промолчал Иосиф, ибо не хотел сознаться, что просто позабыл про самую обычную учтивость, – на самом же деле он намеревался навьючить на осла все их пожитки, поручить его чьим-нибудь заботам, покуда будут продолжаться обряды, а когда окончатся они – двигаться прямиком в родные края, не теряя времени на благодарности и прощания. Но жена верно говорит – нехорошо было бы уйти вот так, не сказавши ни слова, и, правду надо сказать, воспитанием он не блещет. Целый час из-за своего промаха злился Иосиф на жену, и это чувство, по обыкновению, помогло ему заглушить досаду на самого себя. Что ж делать, останутся еще дня на два, на три, распрощаются со всеми, как подобает и приличествует, отвесят положенное число поклонов, чтобы отрадные, а не отравные воспоминания остались у жителей Вифлеема о набожном, вежливом, сознающем долг свой перед Богом и людьми семействе, о котором даже не скажешь, что оно из Галилеи, – будем иметь в виду, что жители Иерусалима и окрестных селений были весьма невысокого мнения о земляках Иосифа и Марии.
И настал наконец тот знаменательный день, когда на руках у матери – верхом на терпеливом ослике, неизменном спутнике, незаменимом помощнике с самого начала их странствий, ехала она – отправился во Храм младенец Иисус. Иосиф вел осла под уздцы и понукал его, ибо торопился, не желая терять целый рабочий день, хоть и пришелся он уже на самый канун отъезда. По этой же причине и отправились они в путь так рано – чуть только зябкая заря отдернула розовеющими перстами полог ночной тьмы. Вот осталась позади гробница Рахили, а в тот миг, когда семейство поравнялось с нею, рассветные лучи коснулись выбеленной стены и окрасили ее цветом граната, и не верилось даже, что это та самая стена, которая безлунной ночью делается мутно-белесой, в полнолуние обретает жуткую белизну мертвых костей, а в свете новорожденного месяца будто заливается кровяными подтеками. В этот миг младенец проснулся окончательно – раньше, когда мать перепеленывала его, собирая в дорогу, он лишь на миг открыл и тотчас снова закрыл глазки – и сообщил, что хочет есть, единственным доступным ему пока способом – плачем. Придет день, и он, как и все мы, обретет язык и посредством его научится изъяснять иные надобы и познает вкус иных слез.
Вблизи Иерусалима, на крутом склоне, нагнало семейство толпу паломников и торговцев, из которых каждый хотел бы, наверно, оказаться в городе раньше других, однако на всякий случай умерял шаг и остужал пыл при виде парных римских караулов, наблюдавших за порядком, а также наемных воинов Ирода, и представителей каких только племен, помимо иудеев, не было среди них – идумейцы и фракийцы, галаты, германцы и галлы, и даже вавилоняне, славные непревзойденной меткостью в стрельбе из лука. Иосиф, человек мирный, иного оружия, кроме рубанка да скобеля, киянки да тесла, отроду в руках не державший, испытал при виде этих грозного вида вояк одновременно и трепет и презрение, и смешанные эти чувства не могли не выразиться во взгляде его. Потому и шел он, потупя глаза, не в пример Марии, которая и прежде-то сидела в четырех стенах, а последние недели и вовсе провела как бы в заточении этой пещеры, куда одна лишь невольница и приходила ее навестить, – и теперь с любопытством оглядывала все вокруг, беспрестанно вертя головой, гордо вскинутой, ибо несла на руках своего первенца и, стало быть, оказалась она, слабая женщина, способна исполнить долг свой перед Господом и мужем своим. И такое сияние счастья окружает ее, что трогает оно даже светловолосых, с огромными висячими усищами наемников-галлов, заматерелых и огрубелых, и, надо полагать, не до конца очерствели их сердца, если даже эта корявая, обвешанная оружием солдатня умиленно улыбается при виде молодой матери с новорожденным младенцем, будто воплощающих в себе вечное обновление мира, и неважно, что открывает эта улыбка гнилые зубы, – не в зубах дело.
И вот он, Храм. Если смотреть на него вблизи и снизу, откуда мы смотрим, от грандиозности его дух захватывает и голова идет кругом – кажется, что нет такой силы в мире, которая могла бы воздвигнуть эту гору огромных камней, обтесать, поднять, уложить и подогнать их друг к другу так, чтобы они держались силой собственного веса, без всякого цемента – так же прочно и просто, как держится все в мире, – уходя в самое поднебесье, словно вторая Вавилонская башня, которую, несмотря на защиту самого Господа Бога, постигнет та же судьба, что и первую, – разрушена будет и эта громадина, придет смута, прольется кровь, и тысячи недоуменных голосов спросят: За что? – и те, кому принадлежат эти голоса, будут ждать ответа, полагая, что он есть, но потом рано или поздно смолкнут они, ибо лишь безмолвие истинно. Иосиф отвел осла на постоялый двор, где на Пасху в хлевах и конюшнях собиралось такое множество тяглового и вьючного скота, что верблюду, как говорится, и хвостом, чтобы муху отогнать, не взмахнуть, но сейчас, по окончании переписи, когда люди вернулись в земли свои, место ослу нашлось, тем более что час был ранний. Ранний-то ранний, но во Дворе Язычников, окружавшем собственно Храм и отделенном от него аркадами, толпилось уже множество народа – менялы, торговцы предназначенными в жертву голубями, козлятами, тельцами, паломники, у каждого из которых нашелся свой резон прийти в этот день сюда, в святилище, чужестранцы, желавшие своими глазами увидеть это всесветное чудо, воздвигнутое волей царя Ирода. Но зодчие его так выстроили этот Двор и такие придали ему размеры, что человек, находившийся в противоположном его конце, казался никак не больше букашки, и таков был замысел царя, желавшего, чтобы смертный вообще, а иноверец в особенности ощущал свою ничтожную малость перед лицом Вседержителя. Да, иноверцы, ибо правоверные иудеи, если только пришли они сюда не как праздные зеваки, не задерживались здесь, а, проходя колоннадой, отыскивали в самой середине свою цель – центр мироздания, пуп земли, святая святых. Именно туда направляются плотник Иосиф и жена его Мария, туда на руках у матери вплывет младенец Иисус после того, как отец его купит двух голубок у – право, не знаю, как назвать того, кто обладает монопольной привилегией вести этот сакральный торг, – ну, скажем, одного из храмовых служителей. Бедные птички не знают, что им суждено, хотя по запаху паленых перьев и горелого мяса и могли бы догадаться. Впрочем, этот запах перебивается другими, более сильными – пахнет кровью, пахнет навозом, ибо тельцы, которых тащат к жертвенникам, от страха и недобрых предчувствий наваливают его целые кучи. Иосиф, сложив ковшиком свои мозолистые руки, несет обеих голубок, а те, пребывая в отрадном заблуждении, чуть-чуть поклевывают его в переплетенные, как прутья клетки, пальцы, будто хотят сказать новому хозяину: Хорошо, что ты нас купил, мы теперь у тебя будем. Мария же ничего не замечает, кроме сына своего, а загрубелая кожа Иосифа не чувствует этой ласковой голубиной морзянки.
Они войдут внутрь Храма через один из тринадцати проходов, над каждым из которых высечены краткие надписи по-гречески и по-латыни, уведомляющие о том, что ни один язычник или иноверец под страхом смерти не смеет перешагнуть этот порог и оказаться за стеной, окружающей Храм. Входят они, вносят Иисуса – спустя небольшое время выйдут они оттуда целыми и невредимыми, а вот голубки, как мы уже знаем, останутся: им суждено умереть, ибо так предписано Законом, чтобы подтвердить – состоялось очищение Марии. Какой-нибудь ироничный и непочтительный, хоть и не слишком оригинальный вольтерьянец не преминул бы ехидно заметить, что, должно быть, такие невинные и безобидные существа, как голубки или ягнята, для того и существуют, чтобы поддерживать в мире чистоту. Иосиф и Мария, одолев четырнадцать ступеней, вступают наконец на помост, на котором и зиждется Храм. Это Двор Женщин: налево хранилище масел и вина, которые используются при богослужении, направо – покои назореев, как называют священнослужителей, не принадлежащих к племени левитов: давшие обет назорейства не должны стричь себе волосы, пить вино и подходить к мертвому телу. Впереди же, по обе стороны от противоположного входа, находятся особый притвор, где прокаженные, считающие, что очистились они, ждут, когда осмотрит их священник, и место, где хранятся дрова для жертвенных костров, причем каждое полено осматривают ежедневно, ибо для всесожжений не подходит древесина гнилая или зараженная жучком. Марии осталось сделать всего несколько шагов. Вот она поднимется по пятнадцати полукруглым ступеням, ведущим к Никаноровым воротам, и остановится там, ибо не допускаются женщины во Двор Израильтян, куда выходит одна из дверей и где стоят левиты в ожидании тех, кто принесет жертвы, но атмосфера менее всего располагает к благочестию, разве что в те времена иной смысл влагали в это понятие – здесь дымно и чадно, здесь пахнет горящим жиром и свежей кровью, здесь смешиваются воедино человеческие голоса и рев, мычание, блеяние животных, ожидающих смерти, здесь слышится последний гортанный клекот птицы, которая когда-то умела петь. Мария говорит левиту, что пришла совершить обряд очищения, Иосиф передает ему горлиц. На мгновенье Мария прикасается к ним – и сразу же вслед за этим единственным ее движением муж и священник исчезают за дверью. Мария не тронется с места, пока не вернется муж, она лишь отшагнула в сторону, чтобы не мешать остальным, и ждет, держа на руках своего мальчика.
А там, за дверью, – там резня и бойня. На двух больших каменных столах готовят и разделывают обреченных в жертву животных – бычков и тельцов, баранов, овец, козлов и коз. Рядом со столами – столбы со вделанными в них свинцовыми крюками, с которых свисают уже освежеванные туши, и бешено мельтешат над ними ножи, секачи, тесаки, топоры, мелкозубые пилы и прочее оружие из арсенала живодерен, и воздух пропитан дымом и смрадом горящей кожи, испарениями пота и крови, так что душа из простых, не стремящаяся к святости, нипочем не уразумеет, как это Бог, если Он и вправду отец всего сущего, всех людей и скотов, может возрадоваться при виде такого побоища. Иосиф должен стоять с внешней стороны ограждения, отделяющего Двор Израильтян от Двора Священников, но и оттуда ему отлично виден алтарь размером в четыре с лишним роста человеческих и в глубине – то, что наконец и вправду можно и должно назвать Храмом, ибо все это весьма и весьма напоминает те вкладываемые одна в другую коробочки-головоломки, которые уже и в те времена выделывали в Китае: и в самом деле, поглядим издали и скажем: Храм, войдем во Двор Язычников – опять же скажем: Храм, и теперь плотник Иосиф, опершись на резные перила, произносит все то же слово: Храм, но теперь оно уместно. Вот его широкий фасад с четырьмя утопленными колоннами, увенчанными на греческий манер капителями-акантами, и не вход, не дверь, не ворота, но проем, ведущий туда, где обитает Бог, и мы с вами, презрев запреты, пройдем туда, миновав Святое, и окажемся в последней коробочке, именуемой Святое Святых, – в страх наводящей каменной комнате, пустой, как Вселенная, лишенной окон, а потому недоступной для проникновения дневного света, который ворвется туда, лишь когда грянет час разрушения, и все станет грудой каменных руин, камни же друг от друга неотличимы. Бог тем больше Бог, чем недоступней он, плотник же Иосиф всего лишь отец одного из многих младенцев, который – да не младенец, разумеется, а отец – увидит, как умрут два невинных голубка, – ибо младенец, невинностью своей не уступающий им, лежит на руках у матери и думает, если ему это по силам, что вот это и есть мир, куда пришел он, и мир этот пребудет таким во веки веков.
А перед алтарем, сложенным из огромных неотесанных камней, которые с той поры, как извлекли их из карьеров и установили здесь, в святилище, не знали прикосновения никакого железа, стоит босой, в полотняном хитоне священник, ожидая, когда левит подаст ему голубок. Вот он берет одну из них, вот несет к углу алтаря и там одним движением отделяет ей голову от туловища. Брызжет кровь. Священник окропляет ею нижнюю часть алтаря, потом кладет обезглавленную тушку на особый желоб, чтобы стекла по нему вся кровь: потом, по окончании обряда, он заберет голубку себе. Вторая горлица удостоится большей чести – она станет жертвой всесожжения. Священник, поднявшись туда, где горит священный огонь, на той же стороне алтаря, но на другом углу, юго-западном, тогда как первая жертва принесена была на юго-восточном, сворачивает голову голубке, кропит ее кровью помост, украшенный по краям орнаментом в виде бараньих рогов, и вырывает у нее внутренности. Никто не обращает внимания – слишком ничтожна эта смерть, и только Иосиф, задрав голову, пытается различить во всеобъемлющем дыму и чаду дым своей жертвы, уловить запах ее горящей плоти, которую священник, присыпав солью, бросает в огонь, но вряд ли удастся это плотнику – горящая в пляшущих языках пламени выпотрошенная тушка так жалка и ничтожна, что не заполнит и дупла в зубе Господа. А внизу, у подножия жертвенника, уже стоят в ожидании три священника. Падает сраженный железным крюком теленок – Боже, Боже, сколь слабы мы по воле Твоей, как легко нам умереть! Больше Иосифу здесь делать нечего, пора уходить, уводить жену и сына. Мария очистилась, – разумеется, об истинной чистоте и говорить не приходится, даже и уповать на нее нечего людям вообще, а женщинам в особенности, речь идет о том, что освободилась она от истечения своего, и все теперь, как раньше, только стало в мире на две голубки меньше и на одного мальчика больше. Вышли они из Храма через те же врата, через которые и вошли в него; Иосиф получил назад своего осла и, покуда Мария, став на придорожный камень, усаживалась в седло, держал сына на руках – не в первый раз это было, но теперь, оттого, должно быть, что еще не позабылось, как вырывают внутренности у горлицы, он помедлил, прежде чем передать его матери, словно думал, что ничьи руки не оберегут мальчика лучше его, отцовских рук. Он проводил семейство до городской стены и вернулся в Храм, на работу. Завтра, чтоб уж получилась полная рабочая неделя, он придет туда в последний раз, а потом, не медля больше ни единой секунды, двинутся они домой, в Назарет.
И в ту же ночь высказал наконец пророк Михей то, о чем так долго молчал. И когда царь Ирод, терпя и снося ставшую уже привычной еженощную муку, ждал, что, в очередной раз произнеся обличение, потерявшее от повторений свою грозную силу, исчезнет призрак и страшное пророчество так и не сорвется с уст его, прозвучали новые и нежданные слова: И ты, Вифлеем, мал ли ты между тысячами Иудиными? Из тебя произойдет мне тот, который должен быть Владыкою в Израиле. И в этот самый миг проснулся царь Ирод, но в опочивальне его, точно длительный, долго не замирающий звон струны, продолжали звучать слова пророка. Ирод больше не закрывал глаз, вдумываясь в сокрытый смысл пророчества, если был он, и столь глубока была его задумчивость, что даже как бы перестал ощущать роящихся под кожей муравьев, червей, ползающих в самых сокровенных частях плоти его, гниющей заживо. Ничего нового не было для него в этом предсказании, знакомом ему, как и всякому правоверному иудею, но он никогда не считал нужным терять время на то, чтобы постичь таинственные откровения древних пророков, – хватало ему тайн и наяву: только поспевай раскрывать заговоры да ковы. Смущало его и томило душу его смутной тревогой другое – некая беспокоящая странность заключена была в самом звучании, а вернее – отзвуке этих слов, будто значили они не только то, что значили, а таили близкую и неотвратимо ужасную опасность, грозили бедой скорой и неминучей. Он попытался отогнать это наваждение, снова уснуть, но тело не слушалось и вновь открылось для скорбей, проникавших до самого нутра, так что размышление все же служило защитой от них. Уставя взор в потолок – резные украшения его в приглушенном экранами свете факелов, казалось, ожили и задвигались, – царь искал и не находил ответа. Потом он кликнул главного над евнухами, оберегавшими его сон и бессонницу, и приказал, чтобы немедля – сию же минуту! – был доставлен к нему священник из Храма вместе с Книгой пророка Михея.
Немедля не получилось: пока дошли от дворца до Храма, от Храма до дворца, минул почти целый час, и уже рассветало, когда священника ввели в царскую опочивальню. Читай! – приказал Ирод, и тот начал: Слово Господне, которое было к Михею Морасфитину во дни Иоафама, Ахаза и Езекии, царей Иудейских, и дальше, до тех пор, пока Ирод не прервал его, выкрикнув: Дальше! Священник, смешавшись и не понимая, зачем вытребовали его в такой час во дворец, перескочил на другой стих: Горе замышляющим беззаконие и на ложах своих придумывающим злодеяния – и осекся, убоявшись, что может дорого ему обойтись невольная его оплошность, и, путаясь, словно хотел, чтобы поскорее забылись слова, сказанные только что, наугад прочел из другого места: И будет в последние дни: гора дома Господня поставлена будет во главу гор и возвысится над холмами, и потекут к ней народы. Дальше! – рявкнул Ирод, раздосадованный тем, что никак не прозвучит стих, ради которого и позвал он этого священника, и прочел тот наконец: И ты, Вифлеем-Ефрафа, мал ли ты между тысячами Иудиными? Из тебя произойдет мне тот, который должен быть Владыкою в Израиле. Повтори! – вскинул руку Ирод, и священник повиновался. Еще раз! – и тот прочел снова. Ну хватит, сказал после долгого молчания царь, можешь идти. Все разъяснилось: книга возвещала чье-то грядущее рождение, появление же пророка Михея означало, что рождение это совершилось. Из тебя произойдет мне тот, – сказано ясно, как всегда у пророков, это мы толкованиями своими затемняем их смысл. Ирод думал и снова думал, и чело его омрачалось все сильней, и ужас внушило бы оно всякому, кто увидел бы его, и наконец он велел позвать начальника стражи и отдал ему приказ, подлежащий исполнению немедленному. Когда тот вернулся и доложил, что воля царя исполнена, отдал ему другой приказ – на завтра. Очень скоро узнаем мы, о чем шла речь, но вот священнику прожить и этот малый отрезок времени было не суждено, как не пришлось и вернуться из царского дворца в Храм – по дороге был он убит какими-то воинами. Есть все основания полагать, что именно таков был первый приказ Ирода, ибо слишком уж близки возможная причина и закономерное следствие. Что же касается Книги пророка Михея, то пропала она бесследно. Вообразите, какая была бы невосполнимая потеря, если бы существовала она в единственном экземпляре.
Немудрящий обед был окончен, а десятник еще не погнал на работу, так что плотник Иосиф, один из многих и многих других плотников, мог еще посидеть, отдыхая, или даже полежать с закрытыми глазами, предаваясь неспешному течению отрадных мыслей, представить себе, что идет по дороге, открывающейся за грядою гор Самарии, а то и еще лучше – вообразить, что глядит с вершины на родной Назарет, по которому так тоскует душа его. Но сейчас душа просто пела, и говорил себе Иосиф, что вот и настал он, последний день долгой разлуки, ибо завтра рано-рано поутру, чуть только померкнут перед рассветом все звезды, кроме Пастушьей, которая одна останется блистать на еще темном небе, двинется он домой, вознося по дороге хвалу Богу Всевышнему, направляющему шаги наши и оберегающему домы наши. Он встрепенулся, открыл глаза – померещилось, что заснул и не слышал свистка на работу, но нет: его и вправду сморило ненадолго, однако вот его товарищи – кто дремлет, кто точит лясы, и десятник сидит себе с таким видом, будто решил объявить нынешний день нерабочим и не раскаивается в своем великодушии. Солнце уже в зените, и краткие, но сильные порывы ветра гонят в другую сторону дым от жертвенников, и сюда, в низину, где строят ипподром, не доносится даже гомон торгующих у Храма, и кажется, будто все маховики и шестеренки времени замерли и застыли, ожидая, когда придет великий десятник, надсмотрщик над пространством Вселенной и над всеми эрами и эпохами. Но странное беспокойство охватило вдруг Иосифа, еще мгновение назад столь безмятежно счастливого, и он повел вокруг себя глазами, отыскивая причину его, однако вокруг все было прежнее, ставшее за эти недели привычным, – строительные леса, камни, и доски, и белая колючая крошка вокруг камнедробилок, и опилки, даже под палящим солнцем долго остающиеся влажными, – и, смутясь и растерявшись от этой внезапной и гнетущей тоски, попытался найти объяснение столь неожиданному своему унынию, подумав сперва, что это вполне естественное чувство всякого, кто должен бросать начатое дело на полдороге, даже если дело это – не его и имеются такие славные и законные основания бросить его. Он поднялся на ноги, прикидывая, сколько еще времени у него в запасе, – десятник же и головы не повернул в его сторону – и решил наскоро обойти те места на стройке, где доводилось ему работать, чтобы попрощаться, так сказать, с бревнами, которые обтесывал, с досками, которые остругивал, с брусьями, которые пригонял на подобающее им место, – уподобясь, извините за смелое сравнение, пчеле, имеющей право сказать: Мед этот – мой.
Завершив прощальный обход, он уже готов был вернуться к своим плотничьим обязанностям, но задержался еще на мгновение, засмотрелся на город, уступами вздымавшийся перед ним на холме, многоступенчатый город, цветом обожженных кирпичей, из которых он выстроен, подобный хлебу, и вот теперь десятник уже наверняка зовет его, но Иосиф не торопится – он смотрит на город и ждет, а чего – неведомо. Минуло время, ничего не произошло, и он пробормотал так, словно смирялся с чем-то или от чего-то отказывался: Ну ладно, надо идти, – и тут с дороги, проходившей внизу, под тем местом, где стоял он, донеслись голоса, и Иосиф, выглянув из-за каменной стенки, увидел троих воинов. Они, конечно, шли по этой дороге, но теперь остановились: двое, уперев в землю древки копий, слушают третьего – он по виду старше годами, а может, и чином выше, однако наверное судить об этом может лишь тот, кому внятен таинственный смысл, сокрытый в количестве, форме и расположении всех этих звездочек, шпал, нашивок, шевронов. А неразборчивые слова, достигшие слуха Иосифа, были вопросом, заданным одним из этих троих: И когда? – и последовавший на них ответ старшего звучал уже вполне отчетливо: В начале третьего часа, когда все уже будут дома, и опять спросили его: Скольких отрядят? – и вновь донесся ответ: Пока не знаю, но городок-то надо будет оцепить. И что же – всех? Нет, не всех, от двух лет и ниже. Поди-ка различи: два ему или уже три стукнуло, сказал первый. И сколько же это получается? – допытывался второй. По переписи – душ двадцать пять, отвечал старший. Иосиф так вытаращил глаза, словно надеялся, что через них придет к нему постижение услышанного, ибо ушам своим верить отказывался, и тело его вмиг покрылось гусиной кожей: одно по крайней мере было ясно – воины эти намеревались идти убивать каких-то людей. Каких, каких людей? – растерянно допытывался он у самого себя, да нет, не людей, а детей, а дети, что же, не люди? От двух лет и ниже, сказал этот капрал, сержант, писарь-каптенармус или кто он там, а где же, где это будет? – но не мог же Иосиф перевеситься через стенку и спросить: Эй, ребята, где воевать собрались? – и пот бежал с него ручьями, и тряслись колени, когда снова заговорил старший, сказав и озабоченно, и как бы с облегчением: Слава Богу, что мы и сыновья наши не в Вифлееме живем. А известно-то хоть, почему посылают нас убивать этих вифлеемских младенцев? – спросил первый копейщик. Нет, и похоже, начальство само не знает: приказ царя – и точка. Воин, водя по земле концом древка, будто вычерчивал неведомые знаки судьбы, сказал: Горе нам, горе: видно, мало того зла, что каждый творит в жизни, так еще и приходится быть орудием зла чужого. Но Иосиф этих слов уже не слышал – он, крадучись, отошел от этой, самой судьбой ему посланной каменной стенки, а потом бросился бежать сломя голову, с козлиным проворством скача по камням, и только что высказанный копейщиком философский постулат, лишенный того, кто мог бы подтвердить, что он и в самом деле был высказан, причем этими самыми словами, заставляет сильно усомниться в своем существовании, особенно если принять в расчет вопиющее противоречие между его завидной и очевидной глубиной и самобытностью и социальной ничтожностью уст, изрекших его.