
Полная версия:
Оренбургский платок
Мальчик устал держать раскинутые руки.
Погрозил коту кулачком:
– Да ну пигай ты!
Лукерья не отпускала из виду мальчонку.
С сердцем хлопнула в ладоши.
– Сашка! – спустила тонкий голос на парнишку. – Ну, ты чё, ловкой, весь взвертелся? Я наведаюсь к те, запасная ты спица, в загривок. Ты допечёшь! Не мани кота, вертопрах. Шею ж свернёт! Лучше по правде скажи, ты как след поел?
– Как след…
– Молоко яичком[216] съел?
– Съел… Бабуня! А мы вдвоём со стулкой, – мальчик кивнул на высоченную узкую табуретку у стены, – достигаем до крыши. А можно… Я подыму стулку. Котик на неё скакнёт, и я спущу его тихо-натихо вниз?
– Это совсем другой коленкор, – вошла в соглас Луша и подхвалила: – Я погляжу, так ты местами деловец!
В два огляда кот гордо мурчал у мальчика на руках.
Отворилась дверь. За порожек занесла ноженьку важная такая да крепонькая девчоночка летами и росточком победней мальчика. Красивая, в кашуле.[217]
– Это что за квас на вилке едет? – улыбнулась я девочке.
– Я не квас. Я Галя, – с хмуринкой в лице не без гонору ответила нарядница[218] и показала на лежачий валенок. – Бабунь, а бабунь! – позвала девочка Лукерью. – Смотри, твой валенок лёг спатеньки у самой у дверюшки. Тут так ду-ует! А ладно, я отнесу к печке? Чтобко к нему простудка не прилипла…
Луша с добрым смехом кивает.
Девченя живо, только пятки отскакивают, уносит валенок.
Вертается уже при яблоке в руке.
Саша наглаживает кота. Ткнул локтем в белое большун яблоко с краснобрызгом.
– Галча! Брось баушкино яблочко. А то уронишь.
– Не горюй, вредун. Не уроню.
– Ну тогда просто дай.
– Неа…
– Ну Барсика подкормить, жаднуша!
– Ты с ума спрыгнул! Я сяма хочу тыблочко.
Галя чихнула.
– И правда. Хочешь. – Саша так-в-так закатил глаза, как только что закатывала Галя. – А!.. а!.. а!.. а!.. – прерывчато в спехе набавляет голосу Саша, но разродился не благопо– лучным чихом, а строгим донесением: – А-а-а-абчистили карманы и тыблочко укатили!
– Нетушки! – в торжестве выставила Галя яблоко. – Вот на ладонушке греется!
– Замерзает! Дай, сестрюня, хоть подержать. У меня крепше нагреется… Чего молчишь? Хвальбушка! Ты меня хорошо слышнула?
– Хорошо, хорошо! Только… – Галя погрозила Саше пальчиком. – Только дай зайке подержать моркошку…
– Да я не морковку прошу. Яблоко!
– Нив-ког-да-шень-ки!
Тут на выставленное яблоко деловито села божья коровка.
Галя забеспокоилась.
– Ойко! Вася! – тихонько погладила коровку. – Что ты наделала!? Зачем ты села на тыблочко? Этот хамлет, – покосилась на братца, – может тебя убомбить вместе с тыблочком! Вася! Вася-комарёк! Ты лети скорейше на свой пенёк!
Девочка сильно подула на коровку, и коровка полетела.
Проводив сердитым взглядом коровку, Саша мрачно подпёр себя кулачками:
– Сеструха-зелёная лягуха! Ты чего тут напела про меня божьей коровке? Ты чего ей коптила мозги? Я у тебя хоть-ко разок отнял что-нибудь?
– Просто не сумел… Пока…
– Просто не хотел! И сейчас не стану отымать. Ты у нас добрунька. Сама дашь яблочка…
– Нив-ког-да-шень-ки!!! Чтоб тебя буляляка[219] пощекотал!!!
– А-ах! Ты так, кривляка-ломака!? Ты такая?.. Да я с тобой больше не вожусь! Не буду я больше играть с тобой ни в ловички[220], ни в лобаши![221] Знай, подружка-лягушка, между нами чемодан. И вообще меня переехал трамвай! Однёрка!
– А хоть два раза! – С нескрываемым равнодушием девочка кивнула рукой брату и тотчас загорелась навести на меня зеркальце. – Бабунь, а бабунь! К тебе сейчас зая прибежит в гости.
Белый кружок задрожал у меня на груди.
Я хочу взять погладить – зайчик уже взмелькнул на руку.
Девчурка закатывается смехом.
Я подмечаю: губы, зубы, язык у неё зелёные.
Интересуюсь в ухмелочке:
– А чего это у тебя вся хлеборезушка в зелёнке?
– Мой ротик ещё не поспел, – жалуется хорошутка.
– Зато ты вся перезрелка, – грозит ей горбатым пальцем Луша. – Я те!
И мне почти плачучи:
– Нюр! Ты у нас культурница…[222] Можа, ты чего, четырёхглазая профессориха, подсоветуешь? Я не знаю, что его уже и делати. Эта куражистая оторвашка знашь чего напрокурдила? Чернилов нахлебалась! Во чего наскоблила[223] себе на хвост!
– Ка-ак?
– Да… Иля она у нех чернилами вспоёна?.. Ну прямь не дитё – сорвигоре!.. Значится, вчерась Сашке купили первый пузырёк магазинных чернилов. Синих не было. Чёрные не завезли. А зелёные – вот оне! Мы и раскошелься на зелёнку. Не постояли за цветом. Ить дело-то тесное… Парняга пробуе писать. Давно ль бегал голышонышем? А уже пять годов! Пора к учёбе приклонять… А эта зелёнозубая пустоварица в смертный крик. Сашке купили! А мне не купили!.. Закрывайся, жизня, на земле!.. И наранях, Сашка ещё спал, хлобысь эти чёртовы чернила. Гораздое дело! Всю пузырину отважистая выдула! Назлах!
– Завместо чаю, – уточнила Галя.
– Видала! На чаю армайка[224] сэкономила! Изнутря чернилами сполоснулась эта мучительница покоя, – пожаловалась Луша. – А то, что бабка вся обкричалась лихоматом, места не находя, её не колыша. А ну отравилась? Врачицу метнулась я звать. На вызове! Гдесь на бесовых куличках. Вот с часу на час снове надбегу…
– Не досаждай ногам.
– Но делать-то чё-т надо?
– А пускай Сашка пока углём да карандашом пишет. Бузина счернеет. Надавите – на потоп хватит чернил.
– А эта бесогонка? На той неделе ель задавили в ней кашлюка[225]. И на! Новая горячая напасть. А ну помрё?
– С чего? Ну разок зелёнкой побрызгает…
– Теперь у меня всё пузечко зелёное, – вздыхает девочка. – Я всейная зелёная… Бавушка, – засылает мне вопрос, – я когда поспею?
– Какие твои годы?.. Поспеешь.
Свет надежды помелькивает в её глазах.
Скоро берендейка уверилась, что всё сольётся пустяком.
В полной силе дёргает меня за мизинец:
– Бабунь, а бабунь! А ты можешь упасть солдатиком? Давай падать солдатиком.
– Это же на какой манер?
– А на такой… Чтоб не больно было, сперву надобится сделать ночь.
Девочка сводит длинные золотистые ресницы – ночь сделана! – прячет руки за спину. Не сгибает коленок, наполно со всего-то как есть полусаженного росточка, пригожая да нарядная, чисто тебе живой сувенирный столбок, с закрытыми глазоньками бух наземь ницничком[226].
У меня в нутрях всё так и оборвалось.
– А батюшки! – подымаю её. – Золотко! Ты ж вся расшиблась!
– Не вся, – истиха возражает Галя. Стирает с локотка грязь.
По глазам вижу, плакать ей край надо. Да перемогается. Молодчинка. Рожна с два такая ударится в слёзы!
Напротив. Улыбается солнышком скрозь тучи. Через большую силу, правда моя, улыбается. Но улыбается ж таки! Тянет меня за палец книзу.
– А давай, – поёт, – вместе падать.
– А ежель вместе, так думаешь, земля мягче, пухом, станет?
– А всё равно давай.
– Не-е, Галенька. Тут неумытыми руками не берись. Не по моим косточкам угощеньице. Да грохни я разок солдатиком, ни один хирург под мелкоскопом не сберё меня по кусочкам.
– А ты попробуй…
Зорко слушала нас Лукерья.
Хмыкнула. Уперлась кулаками в бока.
– Да ты чё эт, государышня, – налетела она на Галю, – припиявилась-то к старому к человеку? Видали, дай ей, подай говядины хоть тухлой, да с хреном! Да ты, разумница, напервах докувыркайся до наших годов. А там толкач муку покажет. Там узнаешь, почём в городе овёс да как оно… А то ты, упрямиха, чересчуру ловка да умна. Прям вся из ума сшита! Старей же любой бабки!
Галя с нарочитой учтивостью пускает мимо ушей Лукерьин приступ проповеди.
Минутой потом чистый детский щебет снова ложится мне на душу праздником.
– Луша, а чьи это у тебя матушкины запазушники? – любопытствую я про ребят.
– А Нинкины.
– Это какая ж такая будет Нинка? А подай Бог памяти…
– А приёмная дочка моя. Ну, забыла? Я тебе преже не раз про неё докладала… Отец – мать в войну сгибли. Осталась одна одной. Ну невжель не упомнишь?.. Попервости, как объявилась у нас, росточку была с бадейку. Вовсе не круглявая. Про такую не скажешь: телега мяса, воз костей. Совсем напротивку. Опалая была телом. Тамочки худющая! Жёлтински ещё дражнили её Нинка – нитка!
– Пожди. Не из ленинградского ли эвакуированного детдома?
– Ну! Он у нас на станции с полдня в тупике в старых вагонах обретался. Там я увидала Нинушку… Жалко… К своим к троим привела…
– Теперь ясно. Так припоминаю…
– Так вот, письмами я её всё пытала. Можь, спрашивала, тебе в чём подмога моя надобна? Так я б могла и за ребятишками приглядеть, и другое что… Только ты черкани. Не стесняйся. Стесняться будешь посля…
Не тебе, Нюр, слушать… Ну какое материнское сердце закроешь на все замки от своего дитятки? Хоть и не тобою рожёное, да тобою вскормлённое – всё едино родное.
Я и тако, я и сяко подкатываюсь к ней со своей подмогой. А она… Не-е… Всё воротит от бабки свой храповик[227]. Письмо по письму один глянец. Всё-то у нас на большой! Ну, на большой, так на большой. Ладноть, подмалкиваю. Эхе-е…
Подалась ты путешествовать по врачунам. Увеялась и я к своим сродникам в Новую Киндельку. Перед тем оне только что побывали в Орске. Самолётом летали.
А Боже ж мой! В первый же день такое мне понапели про Нинкину маету!.. Бросила я куначить[228] да и ах напрямок мимо Жёлтого в сам Орск к ней.
Ель докачалась от автобуса до Нинкиной пещеры. Оха и уста-ала там… Пока переползу через бордюр – дорогой товарищ Суворов все Альпы три раза перейдё! Всё ж добралась…
И что ж я в полной вижу красе?
Выскочила она за своего Васюху хорошо. Промашку не дала. К работе Василий старается. В лепёшку бьётся… Руки у малого золото. Какую газету ни открой, кругом ему честь да слава. По заграницам катается. Вроде как опыт всё свой раздаёт. В Румынии даве вот гостил… Его карточка на полстены в Орске в музее. Как жа! За-слу-жён-най строитель! Он над каменщиками бригадир! Не какой там младший помощник старшего дворника… Ну разве скажешь, что он Василий Блаженный?[229] И сама Нинок тоже в ряду людей.
Маляриха. Тоже бригадная генералка. Там с красной доски не сходя. Районная депутатиха…
Всем Нинуся с Васёной хороши. Да только им не разбегаются хорошить! Недушевно с ними поступают! Этих вот страдаликов, – Луша метнула глазами на ребятишек, согласно качали кота на качелях, – дома кидают однех, как бегут на работу ещё рано-порану. Обед – она летит контрольность снять, что там да как дома. Подкормить опять же надобе…
Раз прибегают вечером – ребятишечков нетоньки. А Господи!.. Проворней ветра жиманули по городу искать. Застают где-ка ж ты думаешь? На трамвайных путях играются! Не брешу, рак меня заешь!
С того часу положили оне себе за дурацкую моду, как на работу бечь – вяжут ребятьё не к кровати, так к дивану. Сонных наранях вяжут! Сама обрезала на крохах те чёртовы гужи!
Под вечер проявляются Ниноня с Васильцом. Я прямо с козыря и почни против шерсти наглаживать. Хоть голову взрежь, не помню, в каких именно словах я говорела. А тольке знаю, мёртво я в щипцы взяла непутную[230] Ниноху свою. Иль она больна на всю голову? Ну совсемушко повредилась тёлка! Я считаю, на ей больший кусок вины. Подоплёка-жена непропёка!
– Что ж ты! – кричу во весь Орск, а у самой душа плачет. – Что ж ты, шизокрылая толкушка холодная, душегубку ребятне ни за что, ни по что[231] учинила? У тебя в башне мозги раскиселило? Что это оне у тебя, бажбаниха, на привязи?! Козлята, чё ли, укатай тебя в асфальт?! Иль в вас, цыганьё, чисто души нисколёхонько нетушки?
– Так и полоскала?
– А то как жа. В отвал накормила безбокой дыней! Не фильтровала базар[232]
– Смелявая ты бабака.
– А не то!
Луша с гордецой повела плечом.
– Я когда в злость въеду, цыганами их дражню. А кто ж оне? По всей земле из края в край нараскосяк веются. Цыганюки и есть. Как я Нинку уж не пускала от себя! Христом-Богом просила… Как-то совестно от народу было – уедет. Вроде как на что недовольная.
– Чем ей быть недовольной? Ей ещё быть недовольной. Иль она у тебя неучильщина?[233] Чего здесько ни в сноп ни в горсть?..[234] И что поехала, так это по нонешней поре за обычай. Это только у плохих родителев детьё не едет по городам на новое ученье. Взошла в молодые года. Она у тебя мышлявая[235]. С похвальбой отучила все жёлтински классы. Чего сидеть?
Луша взглянула веселей, надёжней.
– В слёзы моя Нинушка. Ей и жаль вроде спокидать нас. Да и ехать край хотса. Молодчара, настояла на своём. Со слезьми, а съехала в сам Ленинградко. В кембридж! Это она тако навеличивает своё строительное училище. Там встрела своего… Эхе-е… Попервах ухорашивали блокадный Ленинград. Родина… Перекинулись в Воронеж. Всё строили… Видят, в Братске их ещё не хватает. Давай в Братск. Потом вотушко в Орске угнездились. Поближь ко мне… Тако и крутятся, тако и крутятся…
Луша мало-дело[236] помолчала. Словно вспоминала что.
Со вздохом добавила:
– Ну, подпустила я им про цыганьё. А оне на те мои горячущие речи и ответствуй:
«С дня на день освободятся места в саду. Ждём. Первинные на очереди!»
– Ну как можно слышать это непареное!?[237] Видали!? С дня на день! А Господи! Да сколь можно, бестолковщики, из решета в решето перебрасывать?! Как же это можно так узко думать? Да вы, ей-пра, ну быдто[238] слепцы! На аршин от носа не видите! Сашка уже на шестой годок полез. Куда ж, замуруй тебя в бетон, ещё ждать? Ему в школу через два августа… Да привези ты мне мальчат и жди себе на здоровье до второго пришествия. Так нет. Видите, не рука баламутить бабку. Оне под сурдинку, тихо-мирно хотят… Да в тихом озере такие, как вы, черти гнёзда вьют! – пускаю во все скоростя. Знаю, по лобешнику не стукнут.
Им-то и крыть нечем. Права зимованная бабка. Не задаром хлеб из семи печей едала.
Стоят, носы в пол. Сопят.
Посбила я малость им храпки. Подсмирила.
– На этой неделе не дадут места в саду, – завелась упрямица Нинка, да не на мой лад, – дёрнем в Гай на ударную стройку. На горно-обогатительный комбинатище. Последнее наше решение… В Гае – Вася уже ездил на разведку – сулят нам сразу и квартиру, и сад.
– Иля вы лешим наквашены?![239] Вздумали где оправу искать![240] Вотко смотрите… Ноне четверток. Взавтре пятница. Крайний день недели… Пустое, мельница, мелешь! Откуда ждать лучшины?.. Глупыри!!! Ну до коих пор будете мух ноздрями бить?.. Вот что, дорогие вы мои сизарики. Воли я вашей не беру. Но и вы, лешак вас унеси, не заговаривайте мне зубы. Не болят! Гайский рай, можь, тоже вилами на текучей воде писан… Вот как вылепится, товда и почешем языки. А покудова… Оха… Все ваши чёртовы выбрыки глупостью мазаны!
Вычистила я на все боки Нинулю с Васёной. Вылила душу.
Ребятёжь в охапочку да и покатила в Жёлтое!
– Молодчинка, Луша! В таком разноладе нельзя держать нейтральную линию.
– Ну! А я, Нюр, про что?
Лукерья поискала глазами ребят.
Посреди двора они теперь без шума выплясывали перед учёным котом.
Кот чванно восседал на колченогой табуретке и был в кривых, без стёкол, золотых очках. Подобрали где-то в кустах.
– Нюр! Ну ты поглянь!.. Во-о штукари!.. Во-о артисты! Во вытворяют чё его почудней! – блаженствует Лукерья. – Хоть стой. Хоть падай… За этими ослушниками в четыре глаза не углядишь. Так зато и не соскучишься. И воды, спасибочка, подадут, как вяжешь. И кнопку к небу острым подкинут на стулку… И на Найде, – чать, не забыла, как нашу собаку зовут? – прокатятся верхи. Как на лошадушке… А то очудят… Подловят мышонка, пристегнут ниточку к хвосту и то-ольке ш-швырь сверху на кота. До смертушки перепужают! На неделю из дому забегает!.. Забот за ними что… До чёрта и больше! Колготно… Смотреть за этими ветролётами – старым рукам да глазам недетская прибавка. Вечный будораж…[241] А беспастушно[242] не оставишь. Эхе-хе-е… Старость не радость, а заменушки нету. За день вразнобежку так вчастуху надёргаюсь, ель доползу до постельки. А ничего… Веришь, свет такой в душе. Спокой за внучат. Последочки… Последочки милее… А что крутовато приходится, ну да ладно. Я на всё привыкла терпеть. Такая она наша доленька… Живи почёсывайся. Помрёшь, свербеть – брешет! – перестанет. А всё равно жалко… Посля смерточки и часу не проживёшь…
– Какие ж мы, лататуйки, падкие до жизни? Она нас в ступе и так долбит, и так долбит. А мы знай одно: жить! жить!! жить!!! Жадные, как Плюшкин! – невесть к чему подплела я.
– А это что за лаптяй?[243] – встрепенулась Луша. – Снегурушка! Да ты альбо дружника в лечебке подцапила? И любовня промеж вас закруглячилась? Дряхлец уже иле ещё ничё так? Крепенькой-то этот твой одночокий?[244] Чего молчишь, ластовочка? Не бойся, не отобью… Новый какой простой знакомец? А?
– Да нет. Старый.
– Что за дивнозавр? Почему я не знаю?
– Да он совсемуще старючий. Про него даже в одной книжке писано.
– А-а, – опала интересом Луша. – Неучитанная[245] я… Книжки от меня на все засовы закрыты. Всю свою жизнёнку до последней уже нитки изжевала. А до грамоты так и не доехала. Тёмной родилась. Тёмно жила. Тёмной и отмирать… Ну… А всё равно обскажи, чем этот твой бухенвальдский крепыш Плю… знатён? Под случай он не приседала?[246]
– Жадовитый был. До чего жадовался… Мука у него в камень слежалась!
– Дуроумный чудород, – плеснула Луша приговор и вяло махнула рукой. – Нашла об чём тереть слова.
– Ну, Луша, поговорила с тобой – мёду напилась. Отмякла душенька моя… Хорошо… В душе свет такой… Будто Христос прошёл… Днями нагрянут и мои внуки. Будет с кем твоим поскакать… Да и сама, затворница, заходи чайку лизнуть. Знаешь, как двери мои открываются.
– А не то ль повзабыла! Вечерком, ближе туда к огням, загляну…
31
Сердце не лукошко, не прошибёшь окошко.
От Лукерьи, с кем вожу я короткую дружбу с коих-то пор, не с детских ли ногтей, правлюсь я к себе к домку.
Иду себе да иду и подмечаю, что пошла я не прямушкой, не ближней дорогой, а взяла кружью, подалей как. Стосковалась бабка по своему по Жёлтому в больнице. Потянуло свидеться с ним, исходить своими ноженьками если не всё, так больший клок. Хоть одним глазком глянуть, ну как тут оно без меня…
Путешествие по селу, где увидала свет и в пепел изжила свои богатые, долгие годы, странствие по селу, разлука с которым к тому ж долгохонько таки томила, изводила тебя, – дело для души и тяжкое и светозарное.
Тяжкое оттого, что сознаёшь, что этого путешествия могло уже и не быть, а в лучшем случае сидела б ты без сил под окном и всего-то тебе свету толенько и было, что в окне, всё б и было твоё царствие, что видать поблиз окна, а всё то, что за поворотом улицы, – навсегда от тебя отсечено, потому как туда ты уже ни под каким видом не уловчишься дойти, раз ноги не держат, и всё то, что деется там, теперь деется помимо твоей воли, там ты больше ни хозяин, ни гость, ни даже просто прохожий; тяжкое ещё и оттого, что всемучительно ясно вдруг чувствуешь, что круг замкнулся, колесо твоей жизни сделало положенный тебе полный оборот, и теперь ты с опаской щупаешь палкой стёжку, тащишься уже по колее детства…
Природа уравняла в цене и старого и малого.
Припоминаю, доверху радости было, как выскочишь тогда, в детстве, в таком далёком за годами и в каком-то призрачном, вроде его вовсе и не бывало, вылетишь мигом, как чёрт из-под кочки, на угол улицы, куда прежде не занашивали ноги – всё внове, всё восторг, всё загадка, всё вопрос, толпа вопросов…
Та же светозарная радость одолевает меня и сейчас, когда каждое коленце сонной, кроткой древней и чем-то всегда обновлённой улоньки сводит меня с давностными друзьями: людьми, домами, деревьями, колодцами, с цветущей под окнами сиренью, цветущей богато, так что крепкий её дух кружит голову.
С нашим удовольствием вышагиваю я тихо по Жёлтому.
Так оно, верно, называется оттого, что стоит на возвышенке в виде опрокинутой тарелки. И куда ты ни пусти шаг, скоро скажешься у глинистого жёлтого обрыва, что омывается то ли речкой Сакмарой, то ли речонкой Чертанкой.
Вышагиваю я по Жёлтому. В торжестве и в удивленье забегаю глазами и туда, и туда, и туда. И всюду, решительно всюду – там, там и там – натыкаюсь на пуховниц со спицами.
За зиму зимнюю изголодался люд по солнечному теплу.
Теперь, в воскресный майский полдень, в самый распал тепла, не усидеть дома и одной живой душе.
Завалинки, порожки, крылечки будто кто густо усыпал бабьём. Тут тебе и маленькие. Тут тебе и давненькие. Красна солнышка всем вдосталь.
Посиживают да вяжут.
Тихостно роняют слова иль вовсе молчат.
Это уже где какой клубочек свился.
А не всяка спешит в артель-братию.
Оно в отраду побыть и одной за спицами.
Поразмышлять о бытье-житье…

Я вижу, за тальниковым плетнём на верёвке сохнут картинно широкие с колокольчиками брюки.
Конопатая молодица в выгорелом ситцевом платьишке, не скажу как в коротком – в таком только от долгов и убегать – с недлинными волосами, что собрала на затылке под чёрной резинкой в дульку, прямо на ступеньках оседлала перевёрнутый тазик. Вяжет.
Рядом, в шаге каком от неё, пристыла гусыня со своими люлятами[247]. Важно смотрит, как девча вяжет.
Девчонишка мне знакомая. На возрасте уже. Из техникума на выходной объявилась… Я знаю всех жёлтинских подлетков, хоть бабы, как из мешка, в каждом дворе понасыпали ребятни.
Не она ль хозяйка тех городских доспехов, что на верёвке?
Пожалуй, она…
Попав моде в струну, может, ещё вчера в компании таких же, как и сама, положив на себя с кило косметики, подметала оренбургские тротуары расклешёнными с самого бедра штанчатами со шнурками по бокам, с вышитыми шёлком розами, с колокольчиками.
То был театр. Улица для неё что тебе сцена. А прохожие – негаданые зрители.
Оно и не хочешь, да поймёшь. Ну кому в молодую пору не нравится нравиться? Ну кто на восемнадцатой ликующей весне не дал бы дорого, абы быть разнепременно у всех на виду? Абы всякого, кто и невзначай уронил на тебя глаз, приневолить ахнуть?
А разом с тем всё то было и враньё. Враньё самой себе. Враньё улице.
Вот вырвалась хорошутка на выходной к домашним. Уединенница без уличного маскарада проста, велика в своей искренности наедине со спицами. Она такая, какая и на самом деле. Спицам не соврёшь. Спицам неправдушку не дашь.
Она была не выше веника, когда научили её любить, почитать спицы. Доброе зерно легло в душу, окрепло, проросло. И какие бы теперь неоткладные заботы ни отлучали её от спиц, она в непременности будет возвращаться к ним с повинной, как с болью в душе возвертаешься к себе на Родину, в глухую деревеньку, давным-давно забытую Богом, но которую тебе ввек не забыть; до крайней минуты спицы будут в её руках в часы печали, грусти, отдохновения, как это сроду водится у всех у жёлтинских баб.
Лицо у девушки сосредоточенное, вдохновенное; чудится, вот сам праздник, сама радость в лице том сейчас.
Незамеченная, я вижу: её губы трогает улыбка, девчонушка хорошо так улыбается платку, что вяжет, может, себе к свадьбе иль подружке к свадьбе, иль матери в подарок к рождению, иль ещё кому…
Я долго шла по Жёлтому.
Мужиков у завалинок не видать. Они больше на огородах. Да и там, тоже сюда клади, донимал их наш свербёж вязанья.
За плетнём вот сажают картошку.
Дед копает лунки.
Внучка рассеянно кидает в те лунки резаную картошку.
Дед бурчит. Подскалыживает:
– Спину не переломишь. Нагнись да положь как следуй. Глазками вверх! А то картошка будет мучиться. Ой… Негораздо, разлапушка, пляшешь. Лень тебя, горюха, в недостаток втопчет…
– Тоже мне пророк-паникёр! – толечко не со слезами окусывается девчушка и с коленок переворачивает в лунках куски картошин как надо.
Не поднялась ещё, внечай повернула в сторону голову – зависть леденеет в её взоре.
Я посмотрела туда, куда смотрела она, увидала: по тот бок улицы, на низкой пряслине, сидели рядышком, будто ласточки, её ровесницы из класса так седьмого, а может, на класс и постарше, сидели и вязали, только спицы взблёскивали на солнце.
Тут заполошно подскочили на велосипедах двое мальцов. Видать, их единоклассники и начни любомилостиво уговаривать прокатиться.
Товарки отказывались, но отказывались так, чтоб не отказаться вовсе, наотрез; подружки ласково отнекивались, чисто улыбались, и сам Бог не поймёт, чему улыбались они, то ли тому – вот припожаловали разодетые раздушатушки и сухими от волнения губами клянчат обратить на них внимание, а им, девчушкам, хоть бы что, вроде того и потешно даже всё это; то ли тому, и это ближе к вероятию, что вот рождается под пальцами своя новая платочная песня, эта песня звенит звоночками в их молодых сердцах, но ни одна душа на целом свете не слышит, не догадывается вовсе о той солнечной песне солнечных спиц; не слышат ту песню даже эти отвергнутые и не отвергнутые ухажёрики, которые постояли-постояли и не на самые ль глаза насаживают кепки с прилаженными к ним пучками сирени, так ни с чем и убираются; не уезжают, вовсе нет, а понуро отчего-то уходят, не смеют поднять взгляда и в растерянности поталкивают велосипеды…