banner banner banner
Нанон. Метелла. Орко (сборник)
Нанон. Метелла. Орко (сборник)
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Нанон. Метелла. Орко (сборник)

скачать книгу бесплатно

Обман был разоблачен самим же управляющим, который, испугавшись, прислал в два раза большую сумму, поручив своему посыльному передать на словах, что, поскольку жители местечка узнали Эмильена, он, управляющий, приносит свои извинения и шлет деньги, чтобы надлежащим образом устроить Луизу, и предлагает даже отправить к ней кормилицу, которая согласна ехать в любое место, где та обоснуется; но Луиза сказала нам, что эта кормилица до крайности падка на развлечения и всегда очень мало занималась ею. На деньги дали расписку, от кормилицы отказались. Эмильен снова отправился в Лимож поблагодарить господина Костежу и вернуть ему долг. Адвокат был в восхищений от рассудительности, доброты и бескорыстия юноши. Он горячо просил Эмильена поселить сестру в монастыре – пусть живет там по своей воле и делает лишь то, что ей по вкусу; что же касается самого Эмильена, то адвокат уверял, будто никаких долгов за ним нет, поскольку он с таким тщанием присматривает за поместьем господина Костежу, и это во времена, когда все кругом пришло в запустение.

IX

Вот мы и зажили в монастыре одной семьей: почтенный приор, Эмильен, малышка Луиза, старик Дюмон и я. По просьбе Эмильена пришлось мне воспитывать и развлекать его сестру, а кроме того, делить с Мариоттой домашние хлопоты. Мои двоюродные братья подрядились обрабатывать землю господина Костежу и жили вместе с нами. Таким образом, это жалкое хозяйство, давно заброшенное и почти бездоходное, должно было прокормить немало народу, но, не считая моих братьев и Мариотты, которым было положено поденное жалованье, мы все, не жалея сил, трудились бесплатно, так энергично и расчетливо ведя хозяйство, что владелец был нами очень доволен и хотел одного: чтобы мы задержались у него подольше. Меньше всех работал приор, которого замучили приступы астмы, но без него мы никак не могли обойтись: молодежь следовало держать в строгости, и среди нас один приор умел их приструнить. В кошельках у нас водились кое-какие деньги, и брать вперед у господина Костежу мы не захотели. К тому же родственники приора вызвались заплатить ему сколько-то, если он откажется от своей доли в наследстве. Приор отправил Дюмона к себе на родину, в Гере, и, видно, остался доволен суммой, которую тот ему привез.

И вот, в то время как события во Франции принимали все более грозный и зловещий оборот, мы наладили свое хозяйство и по-детски эгоистически наслаждались жизнью. В наше оправдание надо сказать следующее: мы почти ничего не знали о том, что творится вокруг, и скоро вообще перестали что-либо понимать. Пока существовало монашеское братство, в монастырь приходили газеты, приказы от окружного начальства, предписания высокого духовенства. Теперь приору не присылалось ничего: церковники гневно отвернулись от него за то, что он сдружился с неприятелем и даже воспользовался гостеприимством покупщика. Купив себе землю, ошалевшие от радости крестьяне с утра до ночи обносили каменной оградой и колючим кустарником свои драгоценные участочки. Работали не покладая рук, чего раньше никогда с ними не случалось, и так бранились из-за границ своих наделов, что обсуждать политические или церковные дела им было некогда. Впрочем, они стали еще более усердны в вере, чем при монахах. Мессы в монастыре не служили, поскольку приходская церковь уже не существовала, однако по желанию местных жителей утром, в полдень и вечером приор приказал бить в большой колокол. И хотя молитвы почти уже выветрились из памяти крестьян, им был бесконечно дорог привычный звон их церковного колокола. Ведь он возвещал им начало и конец трудового дня, по нему они узнавали, когда пора обедать или отдыхать. Когда немного погодя монастырские колокола конфисковали и перелили на пушки, крестьяне не на шутку опечалились. Приход, где не звонит колокол, – это же мертвый приход, говорили они, и я не могла с ними не согласиться.

Должна сказать, что пока не наступили тяжелые времена и мне не довелось собственными глазами увидеть удивительные события, мы жили в старом монастыре нашего захудалого Валькрё вольготно и беспечно, как бы отгороженные от всего мира.

Эмильен умел довольствоваться столь малым, что почитал себя богачом, имея на жизнь всего-навсего тысячу франков. Деньги он отдал господину Костежу, который обещался выгодно их поместить, но Эмильена это мало заботило, потому что в таких делах он все равно ничего не смыслил. Он радовался тому, что о его крошечном достоянии заботится нынешний хозяин монастыря, почтивший его своей дружбой, но мысли Эмильена были заняты только тем, как сделать счастливой свою сестричку, пока родственники не устроят их общую судьбу. Сестре он ни в чем не отказывал и страшно гордился тем, что спас ей жизнь. Даже больше, чем спасением из темницы отца Фрюктюё. Причин для беспокойств у него не было: твердо зная, что господин Костежу – верный друг и никогда его не оставит, Эмильен отдавал ему свои умственные способности, занимаясь счетоводством, и физическую силу, трудясь простым рабочим. Он даже пользовался некоторым авторитетом у приора, который при всем своем добродушии всегда ходил сердитый: кричать и чревоугодничать он из-за астмы больше не мог и поэтому сердился по каждому пустяку. Эмильен успокаивал его, подчас не без моей помощи, потому что наш милый приор прислушивался ко мне: с тех пор как я пообещала хозяйничать, ни в чем ему не прекословя, он сделался просто шелковый. Малышка Луиза окрепла и поздоровела, прежде-то она была такой хилой! Еду мы готовили хорошую, провизии на ветер не бросали, и Мариотта работала за двоих, а мои братья за четверых. Дюмон, все еще бодрый в свои преклонные лета, ходил за покупками в лавку и неплохо огородничал. Но, сказать по правде, у этого самого честного и бескорыстного человека на свете был один изъян: по воскресеньям он выпивал и к вечеру всегда приходил навеселе. Разумеется, тратил он деньги свои, а не чужие, и не буянил. Приор читал ему нотации, и каждый понедельник старик Дюмон божился, что больше не прикоснется к вину.

Но самой счастливой в нашей общине была я. Я облегчала жизнь дорогим моему сердцу людям, и мои полные забот дни, приливы душевных и телесных сил приносили мне такую радость, какой я еще никогда не знала. В шестнадцать лет я была довольно рослой, такой же, как сейчас, хотя лицом не вышла: после оспы у меня остались чуть заметные рябины. Но люди говорили, что лицо у меня приятное, располагающее к себе, а навещавший нас господин Костежу твердил, что никакие беды мне нипочем, потому что я всегда сумею найти друзей. Как я радовалась, когда он говорил это при Эмильене, который сразу же брал меня за руку, крепко сжимал ее, прибавляя:

– С ней всегда будет человек, для которого она сестра и подруга!

Он говорил правду, мы неизменно любили друг друга, словно одна мать произвела нас на свет. Дюмон часто рассказывал мне о моей матушке, жившей в услужении во Франквиле. Он хорошо ее знал, и, по его словам, она была точь-в-точь как я, привечала всех и каждого, пользовалась большим уважением. Я с удовольствием слушала его речи, и тогдашняя моя доля казалась мне такой завидной, что я не хотела и думать ни о каких переменах.

Только одно в ту пору меня заботило и даже тревожило: непонятный нрав малышки Луизы. Когда эта бедная девочка появилась у нас больная, в грязных лохмотьях, жалко было глядеть на нее, и в то же время я испытала огромную радость при мысли, что смогу ее утешить и выходить. Эмильен подвел ко мне девочку и сказал:

– Вот тебе сестричка!

– Нет, – ответила я. – Она будет мне дочкой.

Я сказала эти слова от всего сердца, со слезами умиления на глазах, так что любой другой ребенок на месте Луизы бросился бы мне на шею, но она и бровью не повела. Окинув меня высокомерным и презрительным взглядом, она повернулась к брату и промолвила:

– Хороша сестричка, нечего сказать. Мужичка! Сам же ты говорил, что она моя сверстница, а хочет называться моей матерью. Вот она какая, эта знаменитая Нанетта, про которую ты мне все уши прожужжал. К тому же еще дурнушка! Не хочу, чтобы она меня целовала.

Вот и вся награда, которую я получила для начала. Эмильен ее выбранил, она расплакалась и, надув губы, забилась в угол. Она была гордая девочка. Мне потом рассказали, как ей с младенчества внушали, что она должна постричься в монахини, как, заранее воспитывая в ней покорность монашеской судьбе, твердили, что хотя ей не причитается ни сантима из денег старшего брата, она слишком родовита, чтобы выйти замуж за простолюдина. А потому лишь в убожестве монастырской обители она не посрамит своего знатного имени. Луиза в это свято уверовала: ведь дети, если им поминутно твердить одно и то же, запоминают наставления взрослых навсегда. Мать никогда Луизу не ласкала и, так как ей скоро предстояло расстаться с дочерью навсегда, запретила себе любить девочку. Эта красивая аристократка с головой ушла в жизнь парижских великосветских салонов, заглушила в себе голос природы, а королевский двор заменил ей семью, жизнь и материнский долг. Она не любила даже своего старшего сына, ибо, предназначенный для блестящей карьеры, он принадлежал ей не больше, чем остальные дети. В ту пору, о которой я веду рассказ, госпожа де Франквиль проживала за границей, была очень больна и в скором времени умерла. О ее кончине нам сообщили не сразу, и только со временем я узнала то немногое, что рассказала здесь о ней.

В имении Франквиль малышку Луизу опекала кормилица, а наставнику, воспитывавшему – или, вернее, не воспитывавшему – Эмильена, полагалось обучить ее только чтению и немного письму. Кормилица обещала вызубрить с ней молитвы и научить шитью, вязанью и стряпне. Большего монахине не требовалось, но кормилица сочла, что девочка обойдется и так. Эта красивая женщина нравилась многим мужчинам, на хозяйство у нее почти не оставалось времени. Луиза оказалась на попечении кухонных служанок, которые вовсе не обращали на нее внимания: когда господа снисходительно взирают на домашний беспорядок, прислуга распускается тоже. Пока Луиза бывала с Эмильеном, она резвилась и бегала как все дети, но стоило ей вернуться домой, она сразу же начинала разыгрывать принцессу, сердито бранила кормилицу, ссорилась, фыркала, высмеивала служанок, затем снисходительно фамильярничала с ними и все оттого, что хотела казаться барышней и хозяйкой дома. Расставшись с братом, который, как мог, урезонивал и успокаивал ее, она сделалась еще хуже и, видя, что никто ее не любит, возненавидела всех без исключения. Она была умна и говорила дерзости не по возрасту – это ей спускали, а следовало бы ее отчитать, чтобы она перестала тщеславиться своим злоязычием и дерзким нравом.

У сварливой старухи в Тюле ей пришлось так жестоко расплатиться за свои недостатки, что они лишь усугубились, и когда Луиза попала к нам, она напоминала разъяренную осу в пчелином улье. Уже в первый день я только и делала, что упрашивала ее умыться и надеть чистое белье. Но когда я принесла ей новую одежду, раздобытую в приходе точно таким же способом, как и платье Эмильена, Луиза затряслась от злости, закричав, что она, барышня и дочь маркизы, не наденет крестьянские обноски. Она предпочитала ходить в грязных лохмотьях, сшитых когда-то на городской манер, и брату пришлось сжечь их, чтобы Луиза нам покорилась. Тогда она еще пуще разобиделась, хотя чистая полосатая юбка и чепчик необыкновенно красили ее. За обедом Луиза немного смягчилась: ведь она так давно не ела досыта. Вечером она даже соблаговолила поиграть со мной, поставив, правда, условие, что я буду служанкой, а она, как госпожа, станет бить меня по щекам. На ночь я постелила ей в своей уютной келье мягкую чистую постель, и она спала рядом со мной. В монастыре сохранились большие запасы тонкого белья, и она этим прельстилась. Но на следующий день все началось сначала: одеваясь, она куксилась и заливалась слезами, и мне пришлось украсить цветами ей чепчик, сказав, что я просто перерядила ее в пастушку.

Однако, постепенно уразумев, что я нянчусь с ней не по обязанности, а от доброго отношения, она поняла свое положение и так переменилась, что стала неузнаваема. Позднее Луиза считала, что никогда не была так счастлива, как живя с нами, потому что мы ее любили, баловали и ласкали, ничего не требуя взамен, но сердце ее не знало нежности, и она спокойно рассталась бы с нами, если бы не боялась, что без нас ей будет много хуже. Чтобы умерить взыскательность Луизы, мы были вынуждены играть на ее тщеславии, которое уже начало переходить в женское кокетство. Быть обходительной и никого не обижать стоило ей больших усилий, но она никогда не хотела сделать и самую пустячную работу ради других или самой себя. Она одна в нашей общине требовала услуг. За господином приором мы ухаживали с охотой, потому что человек он был нетребовательный, и так как Луиза с самого начала обнаружила, что он у нас за главного, она немедленно заявила, что во всем ему равна. За общим столом – мы ели все вместе из соображений экономии – сидела не рядом с нами, а напротив приора, словно и впрямь была хозяйкой дома. Сперва мы над ней потешались, потом перестали обращать внимание, и она сидела на этом месте, будто оно по праву полагалось ей. Как-то раз с нами обедал господин Костежу, но Луиза ни за что не пожелала уступить ему это место, что весьма развеселило стряпчего, очень заинтересовавшегося этим маленьким чертенком. Он нашел ее хорошенькой, болтал с ней, дразнил аристократкой, как говаривали в ту пору, а потом стал баловать ее больше нас – уже на следующий день прислал ей из города нарядное платье с лентами, какие носили барышни, и шляпку с цветами. Приехав к нам в другой раз, он думал, что Луиза поблагодарит его или поцелует за подарок. Ничего подобного не произошло. Луиза рассердилась, что он прислал ей обыкновенные башмаки на плоской подошве, а она хотела туфли на высоких каблуках и с бантами. Господин Костежу еще пуще развеселился – ее аристократические замашки явно ему нравились. Чем больше он ненавидел аристократию, тем больше забавлялся, глядя, как эта неисправимая маленькая спесивица, которую он мог прихлопнуть, как букашку, помыкает им и третирует его. Все поначалу было шуткой, а обернулось судьбой для обоих.

А я, когда-то столько мечтавшая о малышке Луизе и всем своим существом преданная ей, я прекрасно знала, что когда эта девочка не нуждалась в моих услугах, она смотрела на меня как на пустое место, и если вдруг ласкалась ко мне, то наверняка хотела, чтобы я сделала для нее что-нибудь необычайно трудное. Исполнив ее прихоть, я не ждала от нее благодарности, – порою она сама забывала о своей мимолетной причуде.

Выражаясь на моем теперешнем языке, в те дни я испытывала разочарование. Однако я не отвернулась от Луизы, но всю свою нежность отдала Эмильену, который был вполне ее достоин. Мне казалось, что, ответь его сестра сердечно на мою дружбу, я бы любила ее больше, чем Эмильена, потому что Луиза была моей сверстницей и тоже девушкой, но она не хотела дружить со мной, и всем сердцем я поневоле прилепилась к братцу.

В октябре месяце этого года (1791) до нас докатились слухи о том, что война не за горами[30 - В октябре месяце этого года (1791) до нас докатились слухи о том, что война не за горами… – Революция во Франции вызвала тревогу феодально-абсолютистских правительств Европы. В августе 1791 г. австрийский государь Леопольд II (1747–1792) и прусский король Фридрих Вильгельм II (1786–1797), после встречи в резиденции саксонского короля в Пильнице (близ Дрездена), приняли декларацию о совместном военном выступлении в защиту Людовика XVI. В самой Франции в это время также усилились сторонники войны, взгляды которых диктовались разными причинами. Одни надеялись на поражение Франции и возврат к старому порядку (король, двор), другие полагали, что победа даст Франции рынки сбыта, источники сырья и укрепит влияние французской буржуазии (жирондисты). 20 апреля 1792 г. Законодательное собрание объявило войну Австрии. Это явилось началом длительного периода революционных войн.], и все стали бояться за свое недавно приобретенное добро. Прошли те времена, когда люди говорили: «А мне-то что! Не все идут на войну, не все кладут голову в сражении». Теперь каждый понимал, почему опять затевается война: французские аристократы и духовенство решили победить революцию, дабы отобрать назад все то, что революция успела нам дать. От этой мысли все приходили в неистовство и спешили вспахать свои поля и засеять их. Молодые люди говорили, что если враг вторгнется в их земли, они будут драться как черти. Все боялись за свое достояние и в то же время не робели перед неприятелем.

Господин Костежу все чаще наведывался к нам, и Эмильен вновь стал интересоваться тем, что творилось вокруг. В один из ноябрьских дней ему сообщили, что мать его тяжело больна, и мысль о том, что он больше не увидит никого из своей родни, глубоко опечалила его – ведь он не сомневался, что они будут воевать с Францией, и если вернутся домой, то лишь вместе с ее врагами. Как-то раз, когда мы вдвоем возвращались с мельницы и ослица, навьюченная мешком зерна, шла перед нами, Эмильен сказал мне:

– Нанон, посмотри, в каком странном положении я оказался: я всегда говорил, что в случае объявления войны пойду в солдаты, но как же я могу взяться за оружие, если мне придется сражаться против отца и брата?

– Вам вовсе не надобно идти на войну, – сказала я ему, – вдруг вас убьют, что же будет с вашей сестренкой?

– Костежу обещал мне не оставить ее и взять к себе вместе с тобой, если ты, конечно, согласна. Обещай, что ты не бросишь Луизу.

– Луиза меня недолюбливает, да и жалко, конечно, покидать родное гнездо, но если это случится, можете рассчитывать на меня. Только вряд ли такое произойдет, потому что не пойдете же вы против воли вашего отца.

– Если будет война, мне придется или воевать, или бежать за границу. Ты ведь слыхала, что на эту войну возьмут всех молодых людей, годных к военной службе?

– Так-то оно так, но нельзя же всех подряд насильно туда тащить. Тогда на каждого рекрута понадобится по конному стражнику, а где взять столько жандармов? Вы говорите такое, наверно, потому, что сами хотите оставить меня и пойти в офицеры.

– Нет, дорогое мое дитя, я не помышляю о военной славе. Меня иначе воспитывали, и войну я не люблю. Я по природе человек мягкий, и мне не по душе убивать людей. Но если будет затронута моя честь, ты сама не захочешь, чтобы меня все презирали.

– Насчет меня будьте спокойны – я немало мучилась в ту пору, когда все говорили, что из вас ничего путного не получится. Кто знает, может, все сложится не так, как вы думаете. Только поклянитесь, что если вам не придется идти в солдаты, вы никогда не покинете нас.

– И ты еще об этом спрашиваешь? Ты же знаешь, как я тебя люблю.

– Правда, знаю. Вы мне обещали, что, когда женитесь, возьмете меня нянькой к своим детям.

– Женюсь? Неужели ты думаешь, что я собираюсь жениться?

– Как-то раз вы сказали мне, что когда-нибудь, наверно, подумаете о женитьбе. С той поры я изо всех сил старалась научиться тому, что должна уметь крестьянка, чтобы быть хорошей служанкой госпоже и в исправности содержать ее дом.

– А ты уверена, что я хочу видеть тебя служанкой при моей жене?

– Как? Вы больше не хотите?

– Разумеется, нет. Раз ты мой друг, я не могу считать, что ты ниже кого-то. Неужели ты не понимаешь?

Мы остановились у речки, Эмильен сжимал мою руку и не отводил от меня умиленных глаз. Я, признаться, удивилась его речам и тянула с ответом, боясь его обидеть.

– И все-таки, – подумав, сказала я, – ваша жена будет не чета мне.

– Почем ты знаешь?

– Не возьмете же вы в жены крестьянку, как брат Паскаль! Он женится на мельничихе с моста Больё, и священник уже объявил об их помолвке.

– А почему бы и нет?

– Впрочем, неважно, крестьянка она или из благородных: все равно вы будете любить ее больше всех и назовете хозяйкой дома; поэтому я и решила во всем ей угождать и служить верой и правдой. А теперь, выходит, вам не по душе, если я тоже буду любить ее и служить ей, как вы сами.

– Ах, Нанон, – промолвил Эмильен, продолжая наш путь, – простая ты, добрая душа! Оставим эти разговоры, ты еще мала, и тебе трудно понять мои мысли, так что мне не стоит их тебе поверять, а тебе – понапрасну беспокоиться. Знай, что никогда я не огорчу тебя, и если и женюсь, то лишь с твоего согласия. Поняла? Ты знаешь, что я, как говорится, не бросаю слов на ветер, и все, что обещал, уже исполнил. Запомни хорошенько мои слова, запомни и эту речку, которая ласково журчит, словно и впрямь рада видеть нас на этом берегу, и эту старую иву – как серебрится ее листва, когда ветер колышет ветви! Обещай сберечь в памяти это местечко. Видишь островок, который как бы сплели ирисы из своих корней, – возле него мы с твоим двоюродным братом Пьером часто ставили верши. Как-то раз мы с тобой уже здесь останавливались – в тот самый день, когда ты попросила научить тебя тому немногому, что я знал. Я клятвенно обещал это сделать, а сегодня клянусь, что ни к одной женщине не прилеплюсь сердцем больше, чем к тебе. Может, тебя это огорчает?

– Вовсе нет, – ответила я ему, – дай бог, чтобы так оно все и было. Только речи ваши меня удивили – я ведь никогда не думала, что вы так же дорожите моей дружбой, как я вашей. И если это так, будьте уверены, что я никогда не выйду замуж и всю свою жизнь буду служить вам; беру в свидетели моей клятвы эту реку и эту старую иву, чтобы вы тоже крепче запомнили их.

Пока мы разговаривали, ослица ушла далеко вперед, и Эмильен, видя, что ей вздумалось идти более короткой дорогой через кусты и вдобавок сбросить наземь поклажу, бросился догонять ее. Я же осталась стоять на месте. Бежать за ним я не могла, потому что перед глазами у меня поплыли круги, а ноги налились свинцовой тяжестью. Почему он вдруг так красиво рассказал о своей дружбе, о которой прежде не заикался или говорил как-то вскользь и невзначай? Не скажу, что при всем моем целомудрии я не слыхала разговоров о любви. В деревне они ни для кого не тайна, но в северных краях, где жизнь скудна, а труд тяжел, люди взрослеют поздно – вот и я в свои юные годы была совсем неопытна. Возможно, привыкнув к мысли, что вся моя жизнь будет отдана на благо и в услужение другим, я не смела мечтать о собственном счастье, – во всяком случае, я как дурочка осталась стоять, ломая голову над тем, почему он сказал: «Ты еще не вошла в разум, чтобы понять мои мысли», – и вдруг меня охватило безотчетное желание громко смеяться и плакать.

Движимая непонятным порывом, я сорвала несколько ивовых листочков и положила в нагрудный карманчик передника.

С того самого дня от счастья у меня кружилась голова, и я так радовалась, что живу на свете! Луизетта капризничала, но я, не огорчаясь, терпеливо и весело сносила ее причуды. Когда господин приор ворчал, я, как никогда прежде, умела успокоить его добрыми словами, а если он мучился приступом астмы, я всегда находила средство унять его страдания. Если я видела, что Эмильен устал от садовых работ, я бежала к нему и совсем по-мужски брала в руки грабли и становилась за тачку. К концу лета у нас поспели чудесные фрукты, и мы послали целую корзину их господину Костежу, которого они весьма обрадовали. Он приехал нас благодарить, и по всему было видно, как ему приятно провести денек в нашем обществе: он обедал с нами и обсуждал с приором тонкости латинской грамматики, с Луизеттой толковал о нарядах, а с Эмильеном и рабочими о севе или урожае. Я с удовольствием прислушивалась к этим разговорам, даже к латыни господина приора, которая напоминала мне французский язык, или, вернее, особое наречие, понятное всем и каждому. Хозяйство лежало целиком на мне, и все в доме блестело и сверкало чистотой, а в вымытых стаканах и тарелках, казалось, отражаются люди еще более прекрасные, чем на самом деле. Эмильен снова начал по вечерам заниматься со мной, и эти уроки явились для меня лучшей наградой. Они проходили в присутствии господина приора, который любил высказывать свое мнение по каждому поводу, но скоро засыпал, и долгими зимними вечерами мы с Эмильеном сидели вдвоем в хорошо натопленной монастырской зале, читали, беседовали, а за окнами выл ветер, и у очага трещал сверчок.

Эти разговоры были полезны для нас обоих: я постоянно задавала множество вопросов, я узнавала от Эмильена то, что он, сам постепенно накапливая, теперь старался передать мне. Меня страшно занимал вопрос, какими правами располагают бедные и богатые, короли и подданные, а также волновали все события на суше и на море со дня сотворения мира. Эмильен рассказывал мне всякие истории былых времен. В монастырской библиотеке он нашел многотомное сочинение, которое монахи прятали от него; называлось оно «История человеческого рода»[31 - «История человеческого рода». – Имеется в виду сочинение философа, историка Жана-Клода-Делиля де Саля (1741–1816) «История человечества, или Новая история всех народов земли», вышедшая в 1780–1781 гг. в 41 т.]. По тем временам это была смелая книга, потому что в ней без утайки описывались людские несправедливости, но пока господин приор мирно похрапывал в большом кожаном кресле, мы проглотили ее том за томом и, сами того не подозревая, стали после ее прочтения гораздо образованнее приора, да и большинства наших современников. По каждому поводу в голове у нас возникала уйма мыслей, и знай мы, что творилось тогда в политической жизни, мы, конечно, смогли бы судить о революции совсем по-взрослому. Но про тогдашние дела рассказывал нам только господин Костежу, когда наведывался в монастырь; однако зимой дороги у нас так плохи, что он перестал приезжать, и мы оказались отрезанными от мира. Жизнь в этой глуши избавляла нас от мучительных размышлений о том, что творится во Франции. Мы пребывали в неведении, что в других уголках нашего отечества люди бунтовали и терпели утеснения, и все потому, что никак не могли договориться относительно политики и религии.

Вот я и закончила первую часть моего жизнеописания, часть наиболее безмятежную, и в дальнейшем поведу рассказ о бурных событиях, увлекших нас вместе с остальными в свой круговорот. Тот, кто уже прочел мои записки, знает, что теперь я достаточно образованна, чтобы без особого труда выражать свои мысли и оценивать события, поразившие мое воображение. В предыдущих главах я никак не могла избавиться от некоторых крестьянских выражений и оборотов, потому что мысли поневоле облекались в слова, привычные для моей памяти, и воспользуйся я другими словами, я бы приписала себе чувства и мысли, которых у меня тогда не было. Дальше я буду писать на языке, свойственном горожанам, буду пользоваться их понятиями и терминами – ведь с тысяча семьсот девяносто второго года я была крестьянкой только по платью да по работе.

X

У крестьянина душа как у ребенка: она легко поддается иллюзиям. Живя в нашем оазисе Валькрё, мы и представить себе не могли те подспудные причины, которые толкали нашу прекрасную революцию восемьдесят девятого года на столь страшные преступления. Доходившие до нас вести предвещали грядущие катастрофы, но мы были не более способны их себе представить, нежели предотвратить. Наше беспечное, полное неподдельного оптимизма монастырское сообщество видело в розовом свете любое уже свершившееся событие. Так, господин приор утверждал, что напрасно король убежал в Варенн[32 - …король убежал в Варенн… – 20 июня 1791 г. король с семьей бежал из Парижа по направлению к лотарингской границе. На пути он был опознан, задержан в городке Варенн и под охраной возвращен в Париж. Бегство короля возмутило страну, породило республиканские настроения, что не устраивало стоявшую тогда у власти буржуазию, сторонницу конституционной монархии. Возник острый политический кризис, получивший название Вареннского, который завершился кровавыми событиями 17 июля 1791 г. (расстрел на Марсовом поле) и переходом крупной буржуазии в лагерь контрреволюции.] и что это большая ошибка, которая тем не менее приведет ко благу.

– Людовик Шестнадцатый[33 - Людовик Шестнадцатый – король Франции (1774–1792); казнен 21 января 1793 г.] испугался своего народа, – говорил он, – а бояться его не следует, потому, что народ от природы добр. Посмотрите, как все это произошло у нас! Распродали церковное имущество, а такого страшного злодеяния отродясь в мире не случалось. Все это устроили буржуазные вольнодумцы[34 - Все это устроили буржуазные вольнодумцы… – Приор так называет передовых людей третьего сословия, французских просветителей – Вольтера, Монтескье, Дидро, Руссо и других. По выражению Ф. Энгельса, они произвели революцию в головах у людей, прежде чем последние преобразовали материальные силы общества.], а народ только пожал то, что они посеяли, но к нам он отнесся без всякой злобы и даже уважительно, а этого уж никто не чаял. Если король доверится своему народу, ему незамедлительно вернут власть. Врагов у него нет – сами знаете, какое почтение испытывает к нему наш крестьянин. Будьте спокойны, все уладится. Конечно, народ беспечен, ленив, малость вороват, но я-то хорошо знаю, что он кроток душой и незлопамятен. Когда я был экономом в нашем монастырском братстве, помните, как круто я обходился с крестьянами? И ничего, никто не в обиде, и я спокойно доживу свои дни в монастыре, как и король на троне.

Рассуждения бедного монаха основывались на опыте, не выходившем пока за пределы ущелья Валькрё, и мы, подобно приору, не желали переступать эту границу, тем более что развернувшиеся события поначалу доказывали, что приор был кругом прав.

Несмотря на бегство короля, Национальное собрание объявило его особу неприкосновенной[35 - Несмотря на бегство короля, Национальное собрание объявило его особу неприкосновенной. – Боясь роста демократического движения, Национальное учредительное собрание сразу же после неудавшегося бегства короля и возвращения его в Париж, 23 июня 1791 г., приняло постановление, которым объявило изменниками тех, кто способствовал «похищению» короля, и приказало «арестовывать всех тех, кто осмелится покушаться на подобающее королю уважение». Вскоре король был полностью реабилитирован и восстановлен во всех своих правах.]. Потом оно окончило свою деятельность, ибо наивно полагало, что учрежденная им конституция – наивысшее завоевание революции и что отныне Законодательному собранию остается лишь проводить ее в жизнь[36 - …учрежденная им конституция… отныне Законодательному собранию останется лишь проводить ее в жизнь. – Имеется в виду конституция 1791 г., по которой высшим законодательным органом Франции был избираемый на два года однопалатный парламент – Законодательное собрание (существовало с 1 октября 1791 г. по сентябрь 1792 г.).]. Ни один депутат Национального собрания первого созыва не имел права избираться второй раз[37 - Ни один депутат Национального собрания… не имел права избираться второй раз. – Незадолго до выборов (на основе конституции 1791 г.) в новый законодательный орган страны – Законодательное собрание – Учредительное собрание приняло постановление, запрещающее своим членам участвовать в предстоящих выборах.]. Господин Костежу выставил свою кандидатуру в депутаты, но в наших краях жители еще держали сторону короля и не пожелали поддержать адвоката. Он собрал много голосов и все-таки не прошел. Эта неудача не огорчила господина Костежу: он часто ездил в Париж, потому что именно он, а не кто другой хлопотал и отстаивал местные интересы в столице. Любую здешнюю просьбу или требование он рад был исполнить. Ученый, богатый, речистый, господин Костежу, казалось, был готов защитить интересы всех и каждого.

В конце тысяча семьсот девяносто первого года мы по некоторым причинам стали беспокоиться за безопасность господина приора. Новое Национальное собрание, намеревавшееся покончить с анархией, которую коммуна развязала в Париже, пришло в ярость из-за королевского вето[38 - Новое Национальное собрание, намеревавшееся покончить с анархией, которую коммуна развязала в Париже, пришло в ярость из-за королевского вето. – Законодательное собрание в связи с военными неудачами и активизацией контрреволюционных сил, под давлением народа, в начале лета 1792 г. приняло три декрета: 27 мая 1792 г. – о роспуске королевской гвардии, представлявшей опасность для революции, и о высылке из страны священников, которые откажутся присягнуть конституции, и 18 июня 1792 г. – о создании под Парижем вооруженного лагеря добровольцев (федератов). Людовик XVI, уверенный в скорой победе интервентов, на последние два декрета наложил вето, что вызвало негодование народа и привело к многотысячной демонстрации 20 июня 1792 г. По-видимому, именно это событие имеет в виду Жорж Санд, говоря об «анархии». Однако демонстрация 20 июня была организована жирондистами, а не органом городского самоуправления столицы, то есть Парижской коммуной, возникшей в начале революции (после взятия Бастилии) и находившейся в руках умеренных монархистов-конституционалистов. Только в ночь на 10 августа 1792 г. был смещен прежний муниципалитет и организовалась повстанческая, революционная коммуна, которая сыграла крупную роль в падении монархии и в обороне Парижа.]. Во всех неурядицах депутаты обвиняли духовенство и старались запретить устраивать богослужение даже в частных домах. Король этому все еще противился, и мы в Валькрё, разумеется, были все его сторонниками, ибо не желали отказываться от церковной службы и любили нашего господина приора; это не мешало нам стоять за революцию, поскольку мы во что бы то ни стало хотели сохранить права, дарованные нам конституцией. Если бы восторжествовало мнение большинства французов, революция на этом бы и остановилась. Но мы жили под угрозой двух напастей: ненависти аристократов и духовенства к революции и ненависти революционеров к аристократии и духовенству. Теперь личные пристрастия стали главенствовать над политическими убеждениями. Под натиском этих грозных сил наша несчастная крестьянская Франция оказалась на волосок от гибели, не понимая притом, что все это значит и за кого же, в конце концов, она стоит.

В первых числах августа тысяча семьсот девяносто второго года господин Костежу приехал к нам из Парижа. Оставшись с Эмильеном с глазу на глаз, он сказал:

– Сын мой, не знаете ли вы, принес ли господин приор присягу конституции?[39 - …принес ли господин приор присягу конституции? – В соответствии с декретом Законодательного собрания от 27 мая 1792 г., в случае отказа присягнуть конституции будет «как мера общественного спокойствия и безопасности применена высылка неприсягнувших священников».]

– Навряд ли, – ответил Эмильен, который не умел лгать и в то же время боялся сказать правду.

– Так вот, если он не присягал, – продолжал стряпчий, – постарайтесь, чтобы это произошло возможно скорее. Сейчас положение духовных лиц весьма опасное. Больше ничего я не могу вам сказать, но, поверьте, у меня есть основания для тревоги. Вы же знаете, что судьба приора мне не безразлична.

Эмильен уже много раз пытался убедить приора принести присягу, но тот не сдавался. Тогда он сказал мне об этом деле и поручил его уладить. Это была нелегкая задача. Поначалу приор чуть не прибил меня.

– Неужели всю жизнь суждены мне эти мучения? – сетовал он. – Монахи упрятали меня в узилище, когда я не пожелал дать клятву, что возвещу о чудесах, будто бы совершенных Пресвятой Девой у источника, дабы крестьяне побоялись зариться на наше имущество. А теперь меня заставляют божиться, что я честный человек и люблю свою страну. Я не заслужил такого унижения и не желаю подвергаться ему.

– Вы были бы правы, – сказала я, – если бы правительство поступало благоразумно, а люди были бы справедливы. Но постоянные беды сделали их подозрительными. Если вы навлечете на себя их суровый приговор, ваши друзья, живущие рядом с вами, пострадают, быть может, не меньше вас. Подумайте хотя бы о двух несчастных детях, нашедших здесь приют. Их родители убежали за границу, им и без того грозит опасность. Если вы вправду любите Эмильена, не отягчайте их и без того горькую участь, рискуя собственной головой.

– Пожалуй, ты права, я сдаюсь, – сказал приор.

И он действительно поступил так, как я советовала. Я хорошо знала, что если завести речь о близких ему людях, то ради них он откажется от своих убеждений.

Теперь нам казалось, что все тревоги уже миновали, однако в августе месяце в Париже произошли ужасные события, и в сентябре мы узнали подробности[40 - …в августе месяце в Париже произошли ужасные события, и в сентябре мы узнали подробности… – Напоминается о таких событиях революции, как восстание 10 августа 1792 г., приведшее к падению монархии, аресту короля и его семьи, а также о последующей борьбе между Законодательным собранием, представлявшим уходящий конституционно-монархический режим, и повстанческой Парижской коммуной, ставшей после свержения монархии реальной силой.] о бесчинствах коммуны, о заключении короля в Тампль, об издании декрета о конфискации имущества эмигрантов, а также о том, что все духовные лица, не присягнувшие конституции, осуждены на изгнание, о повальных обысках, во время которых отбирали оружие и арестовывали неблагонадежных, и так далее.

Нас, крестьян, эти ужасы не затрагивали, и бояться нам было нечего. Наша революция закончилась в тысяча семьсот восемьдесят девятом году[41 - Наша революция закончилась в 1789 году. – Это замечание противоречит историческим фактам. Аграрный вопрос, который прежде всего интересовал и затрагивал крестьянство, не был еще разрешен в 1789 г. Окончательная отмена феодальных повинностей произошла во время якобинской диктатуры (декрет от 17 июля 1793 г.), и только тогда крестьяне могли считать, что их революция завершилась.]. Мы забрали все монастырское оружие, а немного погодя инакомыслящие монахи сами разбрелись кто куда. Что до Эмильена, то он прекрасно знал – имущество его семьи конфискуют, и ему придется расплачиваться за предательство родителей. Он вел себя как человек, который никогда и никому не должен был наследовать. Но очень мы сокрушались из-за короля и ни за что не верили, что он сговорился с эмигрантами, которых так осуждал. Кроме того, мы горевали и чувствовали себя униженными оттого, что враг нас одолел. Когда нам рассказали о резне в тюрьмах[42 - …рассказали о резне в тюрьмах… – Речь идет о массовых казнях в Париже 2–5 сентября 1792 г., которые были результатом стихийного возмущения народа, стремившегося укрепить тыл, прежде чем обратиться против вторгнувшихся в страну интервентов. Парижская коммуна не одобряла этого самосуда, направляла в тюрьмы своих представителей, которые спасли многих заключенных. Несмотря на отрицательное отношение, коммуна в специальном воззвании признала справедливость гнева народа, обоснованно опасавшегося выступления врагов революции.], мы поняли, что нашему скромному счастью скоро придет конец. Читать и беседовать с Эмильеном стало недосуг: все наше время мы посвящали сельскому и домашнему хозяйству – так бывает с людьми, которые хотят отвлечься от тягостных раздумий и заглушить упреки совести.

Возможно, последующее рассуждение мое покажется странным, тем не менее в этих записках я придаю ему большое значение.

Если молодые и чистые души свято поверили в справедливость, в дружбу и честь, если будущее представлялось им поприщем для свершения их добрых намерений и если внезапно они обнаруживали, что люди исполнены ненависти, что они несправедливы, а зачастую – увы! – вероломны, тогда эти младенческие души переживают потрясение, приносящее им тяжкие увечья. Они начинают размышлять, не совершен ли ими какой-то проступок, за который люди карают их так жестоко.

Теперь мы задавали господину приору гораздо больше вопросов, чем раньше, когда почитали себя всезнайками, проникшись без его помощи идеями, которые казались нам куда более совершенными, чем его. Но мы уже не смели важничать, так как боялись, что запутались в своих теориях. Приор же, несмотря на свой будничный вид и весьма прозаические занятия, оказался большим философом, чем мы предполагали.

В один из вечеров девяносто третьего года мы завели с ним разговор о том, что он думает о якобинцах[43 - Якобинцы – члены клуба, получившие (как и клуб) название от монастыря якобитов, где они собирались (официально клуб именовался Обществом друзей Конституции). В 1789 г. клуб объединял сторонников конституционной монархии различных направлений, но по мере развития революции от него откалывались более умеренные элементы, а после исключения жирондистов этот клуб стал руководящей организацией в период якобинской диктатуры – высшего подъема революции.] и об их стремлении любой ценой продолжать революцию. И приор нам сказал следующее:

– Дети мои, эти люди катятся по наклонной плоскости, и им уже не остановить своего падения. Но дело не в них, а в обстоятельствах, которые могущественнее человеческих устремлений. Старая жизнь уходит, я давно это заметил, хотя по воле судьбы слежу за событиями из этой норы, где живу, как жалкая мокрица, забившаяся под замшелые камни. Не думайте, что это революция привела к гибели церковь. Она лишь развалила то, что насквозь прогнило и изжило себя. Вера угасла уже давно, церковью овладели мирские интересы, и у нее нет больше прав на существование. Взять хотя бы меня: я верю далеко не всем ее поучениям, многое пропускаю мимо ушей. Я ведь столько раз был свидетелем того, как грубо высмеивались в монастырских стенах церковные заповеди и запреты. Во времена моей молодости стены нашей подземной молельни были украшены старинными фресками, изображавшими танец смерти; тогдашний приор почел их за мерзостные и смехотворные и велел замазать краской. Таким же образом были искоренены все верования, наводившие страх на душу, а вместе с ними и строгости церковного устава, и в нас вызревал все тот же революционный дух протеста. Прелаты и старшие чины богатых аббатств предавались за наш счет всевозможным увеселениям, модным в ту пору, купались в роскоши и даже развратничали. Мы не желали быть простаками и отставать от них, но поскольку скромность нашего положения не позволяла нам безнаказанно пускаться во все тяжкие, мы довольствовались сытной жизнью и замкнулись в равнодушии ко всему на свете: ведь быть равнодушными нам не возбранялось. Думаю, так жили не мы одни. Трое наших монахов, которые ушли последними, были вовсе не те, за кого вы их принимали. Когда они стращали меня за мое прямодушие и даже упрятали в темницу, ими двигал отнюдь не фанатизм. Они ни во что не верили и, желая нагнать на меня страху, сами всего боялись больше, чем я. Был среди них один распутник, который с большой охотой сложил с себя монашеское звание; другой, форменный болван, в Бога не веровал, но, читая архиепископское послание, страшился адского пламени; третий, бледнолицый и мрачный Памфил, был честолюбец, который жаждал быть на виду – вероятно, он станет демократом, ибо не сумел отличиться особым рвением на монашеском поприще. А знаете, отчего духовенство измельчало и зачахло? Оттого, что оно смертельно устало от своего фанатизма, а подобная усталость неотвратимо влечет за собой кару, и эта кара – бессилие. Люди, которые устроили Варфоломеевскую ночь и отменили Нантский эдикт[44 - Нантский эдикт (1598) завершил религиозные войны между католиками и гугенотами и предоставил последним свободу вероисповедания, богослужения и другие права. Король Людовик XIV (1643–1715) в 1685 г. отменил Нантский эдикт и тем самым покончил с веротерпимостью во Франции.]


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
(всего 1 форматов)