
Полная версия:
Нанон. Метелла. Орко (сборник)
– Нет, – ответила я. – Она будет мне дочкой.
Я сказала эти слова от всего сердца, со слезами умиления на глазах, так что любой другой ребенок на месте Луизы бросился бы мне на шею, но она и бровью не повела. Окинув меня высокомерным и презрительным взглядом, она повернулась к брату и промолвила:
– Хороша сестричка, нечего сказать. Мужичка! Сам же ты говорил, что она моя сверстница, а хочет называться моей матерью. Вот она какая, эта знаменитая Нанетта, про которую ты мне все уши прожужжал. К тому же еще дурнушка! Не хочу, чтобы она меня целовала.
Вот и вся награда, которую я получила для начала. Эмильен ее выбранил, она расплакалась и, надув губы, забилась в угол. Она была гордая девочка. Мне потом рассказали, как ей с младенчества внушали, что она должна постричься в монахини, как, заранее воспитывая в ней покорность монашеской судьбе, твердили, что хотя ей не причитается ни сантима из денег старшего брата, она слишком родовита, чтобы выйти замуж за простолюдина. А потому лишь в убожестве монастырской обители она не посрамит своего знатного имени. Луиза в это свято уверовала: ведь дети, если им поминутно твердить одно и то же, запоминают наставления взрослых навсегда. Мать никогда Луизу не ласкала и, так как ей скоро предстояло расстаться с дочерью навсегда, запретила себе любить девочку. Эта красивая аристократка с головой ушла в жизнь парижских великосветских салонов, заглушила в себе голос природы, а королевский двор заменил ей семью, жизнь и материнский долг. Она не любила даже своего старшего сына, ибо, предназначенный для блестящей карьеры, он принадлежал ей не больше, чем остальные дети. В ту пору, о которой я веду рассказ, госпожа де Франквиль проживала за границей, была очень больна и в скором времени умерла. О ее кончине нам сообщили не сразу, и только со временем я узнала то немногое, что рассказала здесь о ней.
В имении Франквиль малышку Луизу опекала кормилица, а наставнику, воспитывавшему – или, вернее, не воспитывавшему – Эмильена, полагалось обучить ее только чтению и немного письму. Кормилица обещала вызубрить с ней молитвы и научить шитью, вязанью и стряпне. Большего монахине не требовалось, но кормилица сочла, что девочка обойдется и так. Эта красивая женщина нравилась многим мужчинам, на хозяйство у нее почти не оставалось времени. Луиза оказалась на попечении кухонных служанок, которые вовсе не обращали на нее внимания: когда господа снисходительно взирают на домашний беспорядок, прислуга распускается тоже. Пока Луиза бывала с Эмильеном, она резвилась и бегала как все дети, но стоило ей вернуться домой, она сразу же начинала разыгрывать принцессу, сердито бранила кормилицу, ссорилась, фыркала, высмеивала служанок, затем снисходительно фамильярничала с ними и все оттого, что хотела казаться барышней и хозяйкой дома. Расставшись с братом, который, как мог, урезонивал и успокаивал ее, она сделалась еще хуже и, видя, что никто ее не любит, возненавидела всех без исключения. Она была умна и говорила дерзости не по возрасту – это ей спускали, а следовало бы ее отчитать, чтобы она перестала тщеславиться своим злоязычием и дерзким нравом.
У сварливой старухи в Тюле ей пришлось так жестоко расплатиться за свои недостатки, что они лишь усугубились, и когда Луиза попала к нам, она напоминала разъяренную осу в пчелином улье. Уже в первый день я только и делала, что упрашивала ее умыться и надеть чистое белье. Но когда я принесла ей новую одежду, раздобытую в приходе точно таким же способом, как и платье Эмильена, Луиза затряслась от злости, закричав, что она, барышня и дочь маркизы, не наденет крестьянские обноски. Она предпочитала ходить в грязных лохмотьях, сшитых когда-то на городской манер, и брату пришлось сжечь их, чтобы Луиза нам покорилась. Тогда она еще пуще разобиделась, хотя чистая полосатая юбка и чепчик необыкновенно красили ее. За обедом Луиза немного смягчилась: ведь она так давно не ела досыта. Вечером она даже соблаговолила поиграть со мной, поставив, правда, условие, что я буду служанкой, а она, как госпожа, станет бить меня по щекам. На ночь я постелила ей в своей уютной келье мягкую чистую постель, и она спала рядом со мной. В монастыре сохранились большие запасы тонкого белья, и она этим прельстилась. Но на следующий день все началось сначала: одеваясь, она куксилась и заливалась слезами, и мне пришлось украсить цветами ей чепчик, сказав, что я просто перерядила ее в пастушку.
Однако, постепенно уразумев, что я нянчусь с ней не по обязанности, а от доброго отношения, она поняла свое положение и так переменилась, что стала неузнаваема. Позднее Луиза считала, что никогда не была так счастлива, как живя с нами, потому что мы ее любили, баловали и ласкали, ничего не требуя взамен, но сердце ее не знало нежности, и она спокойно рассталась бы с нами, если бы не боялась, что без нас ей будет много хуже. Чтобы умерить взыскательность Луизы, мы были вынуждены играть на ее тщеславии, которое уже начало переходить в женское кокетство. Быть обходительной и никого не обижать стоило ей больших усилий, но она никогда не хотела сделать и самую пустячную работу ради других или самой себя. Она одна в нашей общине требовала услуг. За господином приором мы ухаживали с охотой, потому что человек он был нетребовательный, и так как Луиза с самого начала обнаружила, что он у нас за главного, она немедленно заявила, что во всем ему равна. За общим столом – мы ели все вместе из соображений экономии – сидела не рядом с нами, а напротив приора, словно и впрямь была хозяйкой дома. Сперва мы над ней потешались, потом перестали обращать внимание, и она сидела на этом месте, будто оно по праву полагалось ей. Как-то раз с нами обедал господин Костежу, но Луиза ни за что не пожелала уступить ему это место, что весьма развеселило стряпчего, очень заинтересовавшегося этим маленьким чертенком. Он нашел ее хорошенькой, болтал с ней, дразнил аристократкой, как говаривали в ту пору, а потом стал баловать ее больше нас – уже на следующий день прислал ей из города нарядное платье с лентами, какие носили барышни, и шляпку с цветами. Приехав к нам в другой раз, он думал, что Луиза поблагодарит его или поцелует за подарок. Ничего подобного не произошло. Луиза рассердилась, что он прислал ей обыкновенные башмаки на плоской подошве, а она хотела туфли на высоких каблуках и с бантами. Господин Костежу еще пуще развеселился – ее аристократические замашки явно ему нравились. Чем больше он ненавидел аристократию, тем больше забавлялся, глядя, как эта неисправимая маленькая спесивица, которую он мог прихлопнуть, как букашку, помыкает им и третирует его. Все поначалу было шуткой, а обернулось судьбой для обоих.
А я, когда-то столько мечтавшая о малышке Луизе и всем своим существом преданная ей, я прекрасно знала, что когда эта девочка не нуждалась в моих услугах, она смотрела на меня как на пустое место, и если вдруг ласкалась ко мне, то наверняка хотела, чтобы я сделала для нее что-нибудь необычайно трудное. Исполнив ее прихоть, я не ждала от нее благодарности, – порою она сама забывала о своей мимолетной причуде.
Выражаясь на моем теперешнем языке, в те дни я испытывала разочарование. Однако я не отвернулась от Луизы, но всю свою нежность отдала Эмильену, который был вполне ее достоин. Мне казалось, что, ответь его сестра сердечно на мою дружбу, я бы любила ее больше, чем Эмильена, потому что Луиза была моей сверстницей и тоже девушкой, но она не хотела дружить со мной, и всем сердцем я поневоле прилепилась к братцу.
В октябре месяце этого года (1791) до нас докатились слухи о том, что война не за горами{30}, и все стали бояться за свое недавно приобретенное добро. Прошли те времена, когда люди говорили: «А мне-то что! Не все идут на войну, не все кладут голову в сражении». Теперь каждый понимал, почему опять затевается война: французские аристократы и духовенство решили победить революцию, дабы отобрать назад все то, что революция успела нам дать. От этой мысли все приходили в неистовство и спешили вспахать свои поля и засеять их. Молодые люди говорили, что если враг вторгнется в их земли, они будут драться как черти. Все боялись за свое достояние и в то же время не робели перед неприятелем.
Господин Костежу все чаще наведывался к нам, и Эмильен вновь стал интересоваться тем, что творилось вокруг. В один из ноябрьских дней ему сообщили, что мать его тяжело больна, и мысль о том, что он больше не увидит никого из своей родни, глубоко опечалила его – ведь он не сомневался, что они будут воевать с Францией, и если вернутся домой, то лишь вместе с ее врагами. Как-то раз, когда мы вдвоем возвращались с мельницы и ослица, навьюченная мешком зерна, шла перед нами, Эмильен сказал мне:
– Нанон, посмотри, в каком странном положении я оказался: я всегда говорил, что в случае объявления войны пойду в солдаты, но как же я могу взяться за оружие, если мне придется сражаться против отца и брата?
– Вам вовсе не надобно идти на войну, – сказала я ему, – вдруг вас убьют, что же будет с вашей сестренкой?
– Костежу обещал мне не оставить ее и взять к себе вместе с тобой, если ты, конечно, согласна. Обещай, что ты не бросишь Луизу.
– Луиза меня недолюбливает, да и жалко, конечно, покидать родное гнездо, но если это случится, можете рассчитывать на меня. Только вряд ли такое произойдет, потому что не пойдете же вы против воли вашего отца.
– Если будет война, мне придется или воевать, или бежать за границу. Ты ведь слыхала, что на эту войну возьмут всех молодых людей, годных к военной службе?
– Так-то оно так, но нельзя же всех подряд насильно туда тащить. Тогда на каждого рекрута понадобится по конному стражнику, а где взять столько жандармов? Вы говорите такое, наверно, потому, что сами хотите оставить меня и пойти в офицеры.
– Нет, дорогое мое дитя, я не помышляю о военной славе. Меня иначе воспитывали, и войну я не люблю. Я по природе человек мягкий, и мне не по душе убивать людей. Но если будет затронута моя честь, ты сама не захочешь, чтобы меня все презирали.
– Насчет меня будьте спокойны – я немало мучилась в ту пору, когда все говорили, что из вас ничего путного не получится. Кто знает, может, все сложится не так, как вы думаете. Только поклянитесь, что если вам не придется идти в солдаты, вы никогда не покинете нас.
– И ты еще об этом спрашиваешь? Ты же знаешь, как я тебя люблю.
– Правда, знаю. Вы мне обещали, что, когда женитесь, возьмете меня нянькой к своим детям.
– Женюсь? Неужели ты думаешь, что я собираюсь жениться?
– Как-то раз вы сказали мне, что когда-нибудь, наверно, подумаете о женитьбе. С той поры я изо всех сил старалась научиться тому, что должна уметь крестьянка, чтобы быть хорошей служанкой госпоже и в исправности содержать ее дом.
– А ты уверена, что я хочу видеть тебя служанкой при моей жене?
– Как? Вы больше не хотите?
– Разумеется, нет. Раз ты мой друг, я не могу считать, что ты ниже кого-то. Неужели ты не понимаешь?
Мы остановились у речки, Эмильен сжимал мою руку и не отводил от меня умиленных глаз. Я, признаться, удивилась его речам и тянула с ответом, боясь его обидеть.
– И все-таки, – подумав, сказала я, – ваша жена будет не чета мне.
– Почем ты знаешь?
– Не возьмете же вы в жены крестьянку, как брат Паскаль! Он женится на мельничихе с моста Больё, и священник уже объявил об их помолвке.
– А почему бы и нет?
– Впрочем, неважно, крестьянка она или из благородных: все равно вы будете любить ее больше всех и назовете хозяйкой дома; поэтому я и решила во всем ей угождать и служить верой и правдой. А теперь, выходит, вам не по душе, если я тоже буду любить ее и служить ей, как вы сами.
– Ах, Нанон, – промолвил Эмильен, продолжая наш путь, – простая ты, добрая душа! Оставим эти разговоры, ты еще мала, и тебе трудно понять мои мысли, так что мне не стоит их тебе поверять, а тебе – понапрасну беспокоиться. Знай, что никогда я не огорчу тебя, и если и женюсь, то лишь с твоего согласия. Поняла? Ты знаешь, что я, как говорится, не бросаю слов на ветер, и все, что обещал, уже исполнил. Запомни хорошенько мои слова, запомни и эту речку, которая ласково журчит, словно и впрямь рада видеть нас на этом берегу, и эту старую иву – как серебрится ее листва, когда ветер колышет ветви! Обещай сберечь в памяти это местечко. Видишь островок, который как бы сплели ирисы из своих корней, – возле него мы с твоим двоюродным братом Пьером часто ставили верши. Как-то раз мы с тобой уже здесь останавливались – в тот самый день, когда ты попросила научить тебя тому немногому, что я знал. Я клятвенно обещал это сделать, а сегодня клянусь, что ни к одной женщине не прилеплюсь сердцем больше, чем к тебе. Может, тебя это огорчает?
– Вовсе нет, – ответила я ему, – дай бог, чтобы так оно все и было. Только речи ваши меня удивили – я ведь никогда не думала, что вы так же дорожите моей дружбой, как я вашей. И если это так, будьте уверены, что я никогда не выйду замуж и всю свою жизнь буду служить вам; беру в свидетели моей клятвы эту реку и эту старую иву, чтобы вы тоже крепче запомнили их.
Пока мы разговаривали, ослица ушла далеко вперед, и Эмильен, видя, что ей вздумалось идти более короткой дорогой через кусты и вдобавок сбросить наземь поклажу, бросился догонять ее. Я же осталась стоять на месте. Бежать за ним я не могла, потому что перед глазами у меня поплыли круги, а ноги налились свинцовой тяжестью. Почему он вдруг так красиво рассказал о своей дружбе, о которой прежде не заикался или говорил как-то вскользь и невзначай? Не скажу, что при всем моем целомудрии я не слыхала разговоров о любви. В деревне они ни для кого не тайна, но в северных краях, где жизнь скудна, а труд тяжел, люди взрослеют поздно – вот и я в свои юные годы была совсем неопытна. Возможно, привыкнув к мысли, что вся моя жизнь будет отдана на благо и в услужение другим, я не смела мечтать о собственном счастье, – во всяком случае, я как дурочка осталась стоять, ломая голову над тем, почему он сказал: «Ты еще не вошла в разум, чтобы понять мои мысли», – и вдруг меня охватило безотчетное желание громко смеяться и плакать.
Движимая непонятным порывом, я сорвала несколько ивовых листочков и положила в нагрудный карманчик передника.
С того самого дня от счастья у меня кружилась голова, и я так радовалась, что живу на свете! Луизетта капризничала, но я, не огорчаясь, терпеливо и весело сносила ее причуды. Когда господин приор ворчал, я, как никогда прежде, умела успокоить его добрыми словами, а если он мучился приступом астмы, я всегда находила средство унять его страдания. Если я видела, что Эмильен устал от садовых работ, я бежала к нему и совсем по-мужски брала в руки грабли и становилась за тачку. К концу лета у нас поспели чудесные фрукты, и мы послали целую корзину их господину Костежу, которого они весьма обрадовали. Он приехал нас благодарить, и по всему было видно, как ему приятно провести денек в нашем обществе: он обедал с нами и обсуждал с приором тонкости латинской грамматики, с Луизеттой толковал о нарядах, а с Эмильеном и рабочими о севе или урожае. Я с удовольствием прислушивалась к этим разговорам, даже к латыни господина приора, которая напоминала мне французский язык, или, вернее, особое наречие, понятное всем и каждому. Хозяйство лежало целиком на мне, и все в доме блестело и сверкало чистотой, а в вымытых стаканах и тарелках, казалось, отражаются люди еще более прекрасные, чем на самом деле. Эмильен снова начал по вечерам заниматься со мной, и эти уроки явились для меня лучшей наградой. Они проходили в присутствии господина приора, который любил высказывать свое мнение по каждому поводу, но скоро засыпал, и долгими зимними вечерами мы с Эмильеном сидели вдвоем в хорошо натопленной монастырской зале, читали, беседовали, а за окнами выл ветер, и у очага трещал сверчок.
Эти разговоры были полезны для нас обоих: я постоянно задавала множество вопросов, я узнавала от Эмильена то, что он, сам постепенно накапливая, теперь старался передать мне. Меня страшно занимал вопрос, какими правами располагают бедные и богатые, короли и подданные, а также волновали все события на суше и на море со дня сотворения мира. Эмильен рассказывал мне всякие истории былых времен. В монастырской библиотеке он нашел многотомное сочинение, которое монахи прятали от него; называлось оно «История человеческого рода»{31}. По тем временам это была смелая книга, потому что в ней без утайки описывались людские несправедливости, но пока господин приор мирно похрапывал в большом кожаном кресле, мы проглотили ее том за томом и, сами того не подозревая, стали после ее прочтения гораздо образованнее приора, да и большинства наших современников. По каждому поводу в голове у нас возникала уйма мыслей, и знай мы, что творилось тогда в политической жизни, мы, конечно, смогли бы судить о революции совсем по-взрослому. Но про тогдашние дела рассказывал нам только господин Костежу, когда наведывался в монастырь; однако зимой дороги у нас так плохи, что он перестал приезжать, и мы оказались отрезанными от мира. Жизнь в этой глуши избавляла нас от мучительных размышлений о том, что творится во Франции. Мы пребывали в неведении, что в других уголках нашего отечества люди бунтовали и терпели утеснения, и все потому, что никак не могли договориться относительно политики и религии.
Вот я и закончила первую часть моего жизнеописания, часть наиболее безмятежную, и в дальнейшем поведу рассказ о бурных событиях, увлекших нас вместе с остальными в свой круговорот. Тот, кто уже прочел мои записки, знает, что теперь я достаточно образованна, чтобы без особого труда выражать свои мысли и оценивать события, поразившие мое воображение. В предыдущих главах я никак не могла избавиться от некоторых крестьянских выражений и оборотов, потому что мысли поневоле облекались в слова, привычные для моей памяти, и воспользуйся я другими словами, я бы приписала себе чувства и мысли, которых у меня тогда не было. Дальше я буду писать на языке, свойственном горожанам, буду пользоваться их понятиями и терминами – ведь с тысяча семьсот девяносто второго года я была крестьянкой только по платью да по работе.
XУ крестьянина душа как у ребенка: она легко поддается иллюзиям. Живя в нашем оазисе Валькрё, мы и представить себе не могли те подспудные причины, которые толкали нашу прекрасную революцию восемьдесят девятого года на столь страшные преступления. Доходившие до нас вести предвещали грядущие катастрофы, но мы были не более способны их себе представить, нежели предотвратить. Наше беспечное, полное неподдельного оптимизма монастырское сообщество видело в розовом свете любое уже свершившееся событие. Так, господин приор утверждал, что напрасно король убежал в Варенн{32} и что это большая ошибка, которая тем не менее приведет ко благу.
– Людовик Шестнадцатый{33} испугался своего народа, – говорил он, – а бояться его не следует, потому, что народ от природы добр. Посмотрите, как все это произошло у нас! Распродали церковное имущество, а такого страшного злодеяния отродясь в мире не случалось. Все это устроили буржуазные вольнодумцы{34}, а народ только пожал то, что они посеяли, но к нам он отнесся без всякой злобы и даже уважительно, а этого уж никто не чаял. Если король доверится своему народу, ему незамедлительно вернут власть. Врагов у него нет – сами знаете, какое почтение испытывает к нему наш крестьянин. Будьте спокойны, все уладится. Конечно, народ беспечен, ленив, малость вороват, но я-то хорошо знаю, что он кроток душой и незлопамятен. Когда я был экономом в нашем монастырском братстве, помните, как круто я обходился с крестьянами? И ничего, никто не в обиде, и я спокойно доживу свои дни в монастыре, как и король на троне.
Рассуждения бедного монаха основывались на опыте, не выходившем пока за пределы ущелья Валькрё, и мы, подобно приору, не желали переступать эту границу, тем более что развернувшиеся события поначалу доказывали, что приор был кругом прав.
Несмотря на бегство короля, Национальное собрание объявило его особу неприкосновенной{35}. Потом оно окончило свою деятельность, ибо наивно полагало, что учрежденная им конституция – наивысшее завоевание революции и что отныне Законодательному собранию остается лишь проводить ее в жизнь{36}. Ни один депутат Национального собрания первого созыва не имел права избираться второй раз{37}. Господин Костежу выставил свою кандидатуру в депутаты, но в наших краях жители еще держали сторону короля и не пожелали поддержать адвоката. Он собрал много голосов и все-таки не прошел. Эта неудача не огорчила господина Костежу: он часто ездил в Париж, потому что именно он, а не кто другой хлопотал и отстаивал местные интересы в столице. Любую здешнюю просьбу или требование он рад был исполнить. Ученый, богатый, речистый, господин Костежу, казалось, был готов защитить интересы всех и каждого.
В конце тысяча семьсот девяносто первого года мы по некоторым причинам стали беспокоиться за безопасность господина приора. Новое Национальное собрание, намеревавшееся покончить с анархией, которую коммуна развязала в Париже, пришло в ярость из-за королевского вето{38}. Во всех неурядицах депутаты обвиняли духовенство и старались запретить устраивать богослужение даже в частных домах. Король этому все еще противился, и мы в Валькрё, разумеется, были все его сторонниками, ибо не желали отказываться от церковной службы и любили нашего господина приора; это не мешало нам стоять за революцию, поскольку мы во что бы то ни стало хотели сохранить права, дарованные нам конституцией. Если бы восторжествовало мнение большинства французов, революция на этом бы и остановилась. Но мы жили под угрозой двух напастей: ненависти аристократов и духовенства к революции и ненависти революционеров к аристократии и духовенству. Теперь личные пристрастия стали главенствовать над политическими убеждениями. Под натиском этих грозных сил наша несчастная крестьянская Франция оказалась на волосок от гибели, не понимая притом, что все это значит и за кого же, в конце концов, она стоит.
В первых числах августа тысяча семьсот девяносто второго года господин Костежу приехал к нам из Парижа. Оставшись с Эмильеном с глазу на глаз, он сказал:
– Сын мой, не знаете ли вы, принес ли господин приор присягу конституции?{39}
– Навряд ли, – ответил Эмильен, который не умел лгать и в то же время боялся сказать правду.
– Так вот, если он не присягал, – продолжал стряпчий, – постарайтесь, чтобы это произошло возможно скорее. Сейчас положение духовных лиц весьма опасное. Больше ничего я не могу вам сказать, но, поверьте, у меня есть основания для тревоги. Вы же знаете, что судьба приора мне не безразлична.
Эмильен уже много раз пытался убедить приора принести присягу, но тот не сдавался. Тогда он сказал мне об этом деле и поручил его уладить. Это была нелегкая задача. Поначалу приор чуть не прибил меня.
– Неужели всю жизнь суждены мне эти мучения? – сетовал он. – Монахи упрятали меня в узилище, когда я не пожелал дать клятву, что возвещу о чудесах, будто бы совершенных Пресвятой Девой у источника, дабы крестьяне побоялись зариться на наше имущество. А теперь меня заставляют божиться, что я честный человек и люблю свою страну. Я не заслужил такого унижения и не желаю подвергаться ему.
– Вы были бы правы, – сказала я, – если бы правительство поступало благоразумно, а люди были бы справедливы. Но постоянные беды сделали их подозрительными. Если вы навлечете на себя их суровый приговор, ваши друзья, живущие рядом с вами, пострадают, быть может, не меньше вас. Подумайте хотя бы о двух несчастных детях, нашедших здесь приют. Их родители убежали за границу, им и без того грозит опасность. Если вы вправду любите Эмильена, не отягчайте их и без того горькую участь, рискуя собственной головой.
– Пожалуй, ты права, я сдаюсь, – сказал приор.
И он действительно поступил так, как я советовала. Я хорошо знала, что если завести речь о близких ему людях, то ради них он откажется от своих убеждений.
Теперь нам казалось, что все тревоги уже миновали, однако в августе месяце в Париже произошли ужасные события, и в сентябре мы узнали подробности{40} о бесчинствах коммуны, о заключении короля в Тампль, об издании декрета о конфискации имущества эмигрантов, а также о том, что все духовные лица, не присягнувшие конституции, осуждены на изгнание, о повальных обысках, во время которых отбирали оружие и арестовывали неблагонадежных, и так далее.
Нас, крестьян, эти ужасы не затрагивали, и бояться нам было нечего. Наша революция закончилась в тысяча семьсот восемьдесят девятом году{41}. Мы забрали все монастырское оружие, а немного погодя инакомыслящие монахи сами разбрелись кто куда. Что до Эмильена, то он прекрасно знал – имущество его семьи конфискуют, и ему придется расплачиваться за предательство родителей. Он вел себя как человек, который никогда и никому не должен был наследовать. Но очень мы сокрушались из-за короля и ни за что не верили, что он сговорился с эмигрантами, которых так осуждал. Кроме того, мы горевали и чувствовали себя униженными оттого, что враг нас одолел. Когда нам рассказали о резне в тюрьмах{42}, мы поняли, что нашему скромному счастью скоро придет конец. Читать и беседовать с Эмильеном стало недосуг: все наше время мы посвящали сельскому и домашнему хозяйству – так бывает с людьми, которые хотят отвлечься от тягостных раздумий и заглушить упреки совести.