Читать книгу Помпадуры и помпадурши (Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин) онлайн бесплатно на Bookz (13-ая страница книги)
bannerbanner
Помпадуры и помпадурши
Помпадуры и помпадуршиПолная версия
Оценить:
Помпадуры и помпадурши

4

Полная версия:

Помпадуры и помпадурши

Поэтому, в течение трех-четырех лет этого помпадурства, мы порядочно-таки отдохнули. Освобожденный от необходимости на каждом шагу доказывать свою независимость, всякий делал свое дело спокойно, без раздражения. Земство облагало себя сборами, суды карали и миловали, чиновники акцизного ведомства делили дивиденды, а контрольная палата до того осмелилась, что даже на самого помпадура сделала начет в 1 р. 43 к.

И помпадур – ничего, даже не поморщился. Ни криков, ни воззвания к оружию, ни революций – ничего при этом не было. Просто взял и вынул из кармана 1 р. 43 к., которые и теперь хранятся в казне, яко живое свидетельство покорности законам со стороны того, который не токмо был вправе утверждать, что для него закон не писан, но мог еще и накричать при этом на целых 7 копеек, так чтобы вышло уж ровно полтора рубля.

Тем более должно было изумить нас известие, что наш добрый помпадур вынужден навсегда прекратить административный свой бег. Все оглядывались, все спрашивали себя: почему, за что? – и никаких ответов не обретали, кроме отрывочных фраз, вроде «распустил» и «не удовлетворяет новым веяниям времени» (в старину это, кажется, означало: не подтягивает). Но почему же не удовлетворяет? разве мы заговорщики, бунтовщики? разве мы без ума бежим вперед, рискуя самим себе сломать голову? разве мы не всецело отдали самих себя и все помышления наши тому среднему делу, которое, казалось бы, должно отстранить от нас всякое подозрение в превыспренности?

Но, рассуждая таким образом, мы, очевидно, забывали завещанную преданием мудрость, в силу которой «новые веяния времени» всегда приходили на сцену отнюдь не в качестве поправки того или другого уклонения от исторического течения жизни, а прямо как один из основных элементов этой жизни. Веяние прорывалось естественно, само собой; необходимость его жила во всех умах, не нуждаясь ни в каких обусловливающих побуждениях. Не бунтовской вопрос «за что?» служил для него исходною точкой, а совершенно ясное и положительное правило: будь готов. Будь готов, то есть: ходи весело, ходи грустно, ходи прямо, ходи вкось, ходи вкривь. Тебе ничего не приказывают, ни от чего не предостерегают; тебе говорят только: будь готов. Не к тому будь готов, чтоб исполнить то или другое; а к тому, чтобы претерпеть. Ты спрашиваешь, что должен ты сделать, чтоб избежать «претерпения»; но разве кто-нибудь знает это? Не чувствуешь ли ты, что даже самый вопрос твой является в ту минуту, когда уже все решено и подписано и когда ничего другого не остается, как претерпеть. Следовательно, это вопрос запоздалый, ненужный. Ты идешь прямо, а полчаса тому назад ты шел вкось – тут-то вот я и налетаю на тебя. Ни ты, ни я, мы оба не можем себе объяснить, почему нужно, чтоб дело происходило наоборот, то есть чтоб полчаса тому назад ты шел прямо, а теперь вкось. Мы чувствуем только, что мы столкнулись и ни под каким видом разминуться не можем. Но если ни ты, ни я не в состоянии угадать, что будет происходить в моей голове в предстоящий момент, то ясно, что единственный практический выход из этого лабиринта – это «претерпеть». И это совсем не каприз с моей стороны, совсем не преднамеренное желание уязвить тебя; это «порядок», с которым я безразлично отношусь и к тебе и ко всякому другому; это – «веяние времени»…

Словом сказать, общее недоумение, возбужденное полученным известием, было таково, что даже воинский начальник, человек крутой и бывалый, – и тот сказал:

– Ангел-с! Ангелы Богу нужны-с!

Само собою разумеется, что неделя, предшествовавшая отъезду старого помпадура, была рядом целодневных празднеств, которыми наше общество считало долгом выразить свою признательность и сочувствие отъезжающему. Это был очень яркий и сильный протест, в основании которого лежала благоразумная мысль: авось не повесят! Все лица сохраняли трогательное и в то же время сконфуженное выражение; но всех более сконфуженным казался сам виновник торжеств. Полный мысли о бренности всего земного, он наклонялся к тарелке и ронял невольную слезу в стерляжью уху. Затем, хотя в продолжение дальнейших перемен он и успевал придать своему лицу спокойное выражение, но с первым же тостом эта напускная твердость исчезала, глаза вновь наполнялись слезами, а голос, отвечавший на напутственные пожелания, звучал бесконечной тоскою, почти напоминавшею предсмертную агонию.

Бесчисленные картины неприятного, серенького будущего проносились в эти мгновенья в его воображении. То, что происходило перед ним в эту минуту, несомненно происходило в последний раз, ибо не было примеров, чтоб помпадур, однажды увядший, вновь расцветал в качестве помпадура. Все милое сердцу оставлял он, и оставлял не для того, чтоб украсить собой одну из зал величественного здания, выходящего окнами на Сенатскую площадь, а для того, чтобы примкнуть в ряды ропщущих и бесплодно-чающих, которыми в последнее время как-то особенно переполнены стогны Петербурга. «Бедный!» – читал он на всех лицах, во всех глазах, и это тем более усугубляло его страдания, что никто глубже его самого не сознавал всю наготу будущего, в которое судьба, с обычною бессознательности жестокостью, погружала его. Да, все, что он теперь ест, – он ест в последний раз, все, что он теперь видит и слышит, – он видит и слышит в последний раз. Сегодня, после обеда, онв последний раз будет играть в ералаш по три копейки (в будущем эта игра ему уже не по средствам); сегодня в последний раз полициймейстер молодцом подлетит к нему с рапортом, что по городу все обстоит благополучно, сегодня частные пристава в последний раз сделают под козырек, когда он поедет с прощальным визитом к архиерею. И вот он с каким-то испугом осматривается кругом. Все обстоит здесь по-прежнему и на прежних местах, но ему кажется, что и люди, и предметы, и даже стены – все сошло с мест и уходит куда-то вдаль. Он уподобляет себя светочу; вчера еще этот светоч горел светлым и ярким огнем, сегодня он потушен и уж начинает чадить; завтра он будет окончательно затоптан и выброшен на улицу вместе с прочею никуда не нужною ветошью…

Увы! в человеческом сердце нет неизгладимых воспоминаний, а воспоминания о помпадурах меньше, нежели всякие другие, выдерживают клеймо неизгладимости. Все эти люди, которые сегодня так тепло чествуют его, завтра ни единым словом, ни единым жестом не помянут об нем. И как нарочно, в последнее время все таким образом устроилось, чтобы как можно скорее изглаживать помпадурские следы. Прежде, бывало, помпадур, возвращаясь с своего помпадурства вспять, все-таки сутки и больше едет в пределах этого помпадурства. Следовательно, прошедшее оставляет его не вдруг. На каждой станции он слышит сетования и пожелания; смотритель ахает, ямщик старается прокатить на славу… в последний раз!.. «Добрый я! добрый! – мечтал, бывало, помпадур под звон почтового колокольчика, – все-то сословия жалеют обо мне!» И затем, не торопясь, станция за станцией, погружался в бездны будущего. А нынче упраздненному помпадуру предстоит только приехать на станцию железной дороги (благо она тут же, под боком), наскоро всех расцеловать, затем свистнул паровоз – и нет его! До такой степени нет, что не успел еще скрыться поезд за горой, как поезжане, покончив с проводами, уже предаются злобе дня и заводят разговоры о предстоящей «встрече». Кто тот разнузданный романтик, который, в виду этого упрощения проводов и встреч, пребудет настолько закоснел, чтобы, под впечатлением проводов какого-нибудь помпадура, оглашать стогны города кликами: нет Агатона! нет моего друга!?…

Но это был еще только один угол картины, которая проносилась в воображении помпадура в то время, когда он взволнованным голосом благодарил за участие и пожелания. Дальше картина развертывалась мрачнее и мрачнее и уже прямо ставила его лицом к лицу с самим таинственным будущим.

Нет Агатона! Место, на котором он сидел, сейчас же простыло, и губернский архивариус тщетно отыскивал на полках архива дело об административных намерениях помпадура Агатона 2-го. Такого дела не было заведено, потому что не было самых «намерений». У Агатона мог быть благосклонный (или не терпящий возражений) жест; у него могла быть благодушная (или огрызающаяся) улыбка; у него могло быть приветливое (или ругательное) слово; но административных намерений у него не было. Он, подобно актеру, мог нравиться или не нравиться очевидцам-современникам, но для потомства (которое для него наступает с какою-то особенной быстротою) – он мертвая буква, ничего никому не говорящая, ни о чем никому не напоминающая…

Нет Агатона! Он мчится на всех парах в Петербург и уже с первой минуты чувствует себя угнетенным. Он равен всем; здесь, в этом вагоне, он находится точно в таких же условиях, как и все. В последний раз он путешествует в 1-м классе и уже не слышит того таинственного шепота: это он! это помпадур! – который встречал его появление в прежние времена!

И вот, в то время как паровоз, свистя и пыхтя, все больше и больше отдаляет его от милых сердцу, к нему подсаживается совершенно посторонний человек и сразу, сам того не зная, бередит дымящуюся рану его сердца.

– Вы изволите ехать из N? – спрашивает его незнакомец.

С каким самоуверенным видом, с каким ликованием в голосе ответил бы он в былое время: да… я тамошний помпадур! Я еду в Петербург представить о нуждах своих подчиненных! Я полагаю, что первая обязанность помпадура – это заботиться, чтоб законные требования его подчиненных были удовлетворены! и т. д. Теперь, напротив того, он чувствует, что ответ словно путается у него на языке и что гораздо было бы лучше, если б ему совсем-совсем ничего не приходилось отвечать.

– Да… то есть я… конечно, я еду из N… – смущенно произносит он наконец.

– Вы тамошний? – продолжает нескромно приставать спутник.

– Да… то есть, не совсем… я служу… то есть служил…

Он старается замять всякий разговор, он даже избегает всех взоров… И только, быть может, через сутки, уже на последних станциях к Петербургу, он разгуляется настолько, чтоб открыть свое действительное положение и поведать печальную историю своей отставки. Тогда с души его спадет бремя, его тяготившее, и из уст его впервые вырвется ропот. Этот ропот начнет новую эпоху его жизни, он наполнит все его будущее и проведет в его существовании черту, которая резко отделит его прошедшее от настоящего и грядущего.

Нет Агатона! В первое время, непосредственно следующее за отставкой, он, впрочем, еще бодрится и старается водиться с так называемыми «людьми». Как бывший помпадур и как действительный статский советник, он легко вторгается в дом к финансисту Фалелею Губошлепову и даже исполняет разные мелкие его поручения. Встречает гостей, которые попроще, и занимает их, представляя лицо хозяина; ездит в гостиный двор за игрушками для губошлеповских детей; показывает Губошлепову, как надевают на шею орден св. Анны; бегает на кухню поторопить француза-повара; предшествует Фалелею в ресторанах в те дни, когда устроиваются тонкие обедцы для лиц, почему-либо не желающих показываться в фалелеевских салонах; по вечерам, вместе с другими двумя действительными статскими советниками, составляет партию в вист для мадам Губошлеповой, и проч. и проч. За все эти послуги он имеет готовый стол и возможность с утра до вечера оставаться в хорошо натопленных и роскошно убранных салонах своего патрона и, сверх того, от времени до времени, пользуется небольшими подачками, которые он, впрочем, принимает с большим чувством собственного достоинства. Среди этого изобилия он как будто даже повеселел. Узнал толк в винах и сигарах, верно угадывал цену каждого фрукта, прямо запускал лапу туда, где раки зимуют, отпустил брюшко, сшил себе легкий костюмчик, ел так смачно и аппетитно, что губы у него припухли и покрылись глянцем… Но поэт сказал правду:

…на счастье прочноВсяк надежду кинь…

И правде этой пришлось осуществиться на Агатоне самым жестоким образом. Не успел еще он пустить корни в доме Губошлепова, как последний уж подыскал себе какого-то бывшего полководца. С этих пор патрон уже видимо охладевает к Агатону. Являются на сцену столкновения и пререкания. Вопрос о том, кому из двух соперников владеть сердцем Губошлепова, с каждым днем делается больше и больше назойливым и, конечно, должен разрешиться в ущерб Агатону. Начинается с того, что однажды Агатон уж совсем было запустил лапу в ящик с сигарами какой-то неслыханной красоты, как вдруг почувствовал, что его обожгло.

– Вот эти… поменьше… они скуснее будут! – сразу озадачил его Губошлепов, указывая взглядом на другой ящик с менее ценными сигарами.

Услышав эту апострофу, Агатон побледнел, но смолчал. Он как-то смешно заторопился, достал маленькую сигарку и уселся против бывшего полководца, попыхивая дымком как ни в чем не бывало. Но дальше – хуже. На другой день, как нарочно, назначается тонкий обедец у Донона, и распорядителем его, как-то совершенно неожиданно, оказывается бывший полководец, а Агатон вынуждается обедать дома с мадам Губошлеповой и детьми.

На третий день Агатон, по поручению Губошлепова, купил какой-то совершенно новый сыр и только что вознамерился похвастаться своей находкой, как вдруг приехал бывший полководец и привез кусок точно такого же сыра. Разумеется, сыр полководца оказался «много превосходнее»…

Тогда Агатон не выдержал и пустился в объяснения. Выдержи он, стерпи, – он, может быть, и теперь покуривал бы прекраснейшие (хоть и не первой красоты) сигарки, попивал бы отличнейшее бордо, ел бы сочную дюшессу и проч. Но он возроптал, заплакал – и тем окончательно выказал свой беспокойный характер.

– Это все в тебе зависть плачет! – сразу осадил его Губошлепов, – а ты бы лучше на себя посмотрел! Какая у тебя звезда (у Агатона была всего одна звезда, и то самая маленькая)? А у него их три! Да и человек он бесстрашный, сколько одних областей завоевал, – а ты! На печи лежа, без пороху палил! И хоть бы ты то подумал, что этаких-то, как ты, – какая орава у меня! По одной рублевой цигарке каждому дай – сколько денег-то будет! А ты лезешь! И лег ты и встал у меня, и все тебе мало!

Агатон обиделся…

Нет Агатона! Он поселился в четвертом этаже, во дворе того самого дома, где живет и бывший его патрон, и прозябает под командой у выборгской шведки Лотты, которая в одно и то же время готовит ему кушанье, чистит сапоги и исполняет другие неприхотливые его требования. Лотта безобразна, редковолоса, лишена бровей и ресниц и за всем тем с ожесточением упрекает его в том, что он загубил ее молодость. Чтоб загладить этот поступок, он старается исполнить малейший ее каприз. Сначала она варила ему кофе, пока он нежился на постели, теперь – он сам варит кофе, пока она, неопрятная и сонная, барахтается в пуховике. Чтоб быть ей приятным, он даже выучился говорить «по-ейному» и так чисто произносит: «анна-мина-нуси», что Лотта не может удержаться, чтоб не дать ему за это пинка. По воскресеньям к Лотте ходит «ейный» двоюродный брат, и тогда Агатон на целый день уходит из дома, сначала в греческую кухмистерскую, потом на ералаш (по 1 /10 копейки за пункт) к кому-нибудь из бывших помпадуров, который еще настолько богат средствами, чтоб на сон грядущий побаловать своих гостей рюмкой очищенной и куском селедки. Там, в интервалах сдач, ропщущие экс-помпадуры рассказывают друг другу о бывшем привольном житье, о стерляжьей ухе, о цене на рябчиков и индюков, о любопытнейших сенатских указах, о столкновениях, пререканиях и проч. Затем, проглотив по рюмке живительной, все расходятся, а наутро опять наступает понедельник, опять «анна-мина-нуси», обед, ценою не свыше тридцати копеек, после обеда спанье, гранпасьянс, вечерний чай и опять спанье. И так вся неделя…

Нет Агатона! Он до такой степени сам сознает это, что, в знак покорности велениям судеб, отпустил бороду и усы. Худой и выцветший, в поношенном пальто с сильно порыжелым бобровым воротником, он первого числа каждого месяца сидит на площадке лестницы главного казначейства и, в ожидании своей очереди для получения пенсии, беседует с «старушкой». «Старушка» с ридикюлем в руках – это непременная принадлежность главного казначейства. С костылями или без костылей, в капоре или в драдедамовом платке, в старом беличьем салопе или в ватном поношенном пальто, она всегда тут, сидит на площадке, твердою рукою держит ридикюль, терпеливо выжидает выслуженную и выстраданную зелененькую кредитку и слезящимися глазами следит за проходящими франтами, уносящими уймы денег в виде аренд, вспомоществований и более или менее значительных пенсий.

Сказать ли правду? – взирая на нее, помпадур чувствует себя как-то бодрее. Не он один забит, не он один погружен в бездну. Есть на свете существо и еще забитее, еще подавленнее. И он без умолку готов болтать со «старушкой», ибо отныне только такого рода беседа и может влить в его сердце восстановляющий бальзам. Да; он был им! он несомненно был помпадуром! И если напоминание об его помпадурстве не возбуждает в людях счастливых и довольных ничего, кроме обидного равнодушия, то пусть хоть она, пусть хоть эта «старушка» услышит об этом и позавидует ему!

– Всей-то моей пенсии, – говорит «старушка», – никак двенадцать рублей сорок три копеечки в месяц будет. На себя, значит, семь рублей получаю, да на внучек – сын у меня на службе помер – так вот на них пять рублей сорок три копеечки пожаловали!

– Немного, сударыня!

– Четыре зеленьких, сударь; тут и в пир, и в мир. Вот старшей-то внучке скоро года выходят, так, сказывают, два семь гривен вычету будет!

– И живете-с?

– Живем, сударь. Только, надо сказать, житье наше такое: и жить-то бы не надо, да и умирать не хочется. Не разберешь. А тоже вот хоть бы и я: такое ли прежде мое житье было! Дом-то полная чаша была, хоть кто приходи – не стыдно! И мы в гости – и к нам гости! Ну, а теперь – не прогневайся! Один день с квасом, а другой и так всухомятку поедим. Ну, а вы, сударь, чай, много суммы-то получаете?

– Да в месяц восемьдесят один рубль шестьдесят копеек. Не развернешься тоже, сударыня!

– И! что вы! Да кабы нам такие деньги! Вы, стало быть, большую службу-то несли?

– Да… я… помпадуром был! – не без фатовства отвечает Агатон и видимо наслаждается, замечая, как «старушку» берет оторопь при этом признании.

Эта оторопь есть цель всех его разговоров. Достигнув ее, помпадур счастлив; он чувствует, что он не весь еще погас и что есть на свете существо, которое может позаимствоваться от него светом.

– Был, сударыня, был-с! – продолжает он с увлечением и вытягиваясь во весь рост. – Встречали-с! Провожали-с! Шагу по улице не делал, чтобы квартальный впереди народ не разгонял-с! Без стерляжьей ухи за стол не саживался-с! А что насчет этих помпадурш-с…

Агатон махает рукой и направляется к стойке, за которою производится раздача пенсий. Защемив в руку пачку красненьких кредиток, он проходит назад мимо «старушки» и так дружелюбно кивает головой на ее почтительный поклон, что оставляет ее в совершенном недоумении, действительно ли с ней говорил один из тех помпадуров, о которых в газетах пишут: и приидут во град, и имут младенцев, и разбиют их о камни?!

Нет Агатона! до такой степени нет, что никому из Н-ских обывателей, приезжающих в Петербург понюхать, чем пахнет, не приходило даже на мысль проведать, где он и как ему живется. Сначала ему так и казалось, что вот-вот ему сейчас доложат: корнет Берендеев приехал! прапорщик Солонина желают вас видеть! Однако проходят дни, недели, месяцы, годы, но ни Берендеев, ни Солонина и ухом не ведут. Помпадур долгое время не может освоиться с мыслью, что он забыт. Слыша, что Берендеев и Солонина уж не один раз наезжали в Петербург с тем, чтобы во всех домах терпимости отрекомендовать себя как непоколебимейших консерваторов, он не хочет верить ушам своим. Да те ли это? «его» ли это Берендеев и Солонина? назойливо допрашивает он очевидцев консерваторских подвигов этих людей и только тогда уже, когда нет больше места сомнениям, раздражается целым ливнем бессильных жалоб против людской неблагодарности. «По целым часам в приемной у меня коптел! у притолоки стоял! за честь себе считал, когда я не то что рукой – мизинцем его поманю!» – восклицает он, весь дрожа и захлебываясь от негодования. Дай волю своему языку, он наверное присовокупил бы: «А вот погоди! я вас ужо в бараний рог согну!» – но нелепость этой угрозы столь очевидна, что самое возникновение ее в разгоряченном мозгу уже производит в нем реакцию в совершенно обратном смысле. Все кончено! все пусто, все голо, все дышит холодом, все исполнено мрака и бесцельной, щемящей тоски… Впереди нет места ни для угроз, ни для осаживаний, ни для ошеломлений! Кому какое дело, приветливая или огрызающаяся улыбка играет у него на устах? кому надобность знать, благосклонный или не терпящий возражений у него жест? Все это имело значение прежде, а теперь…

– Ну и черт с ними! им до меня нет дела, и мне до них дела нет! – принимает он наконец героическое решение и, остановившись на нем, все больше и больше погрязает под ферулой у выборгской шведки Лотты…

Эта картина не последняя. Не вся перспектива исчерпана; вслед за описанными выше проносятся новые картины наготы и бедности, проносятся с быстротою молнии, до тех пор, пока отуманенный взор окончательно не отказывается различать в этой мрачной, зияющей бездне будущего!

«О, если б помпадуры знали! если б они могли знать! – мысленно обращается он к самому себе, – сколь многого бы они не совершали, что без труда могли бы не совершить! И если даже меня, который ничего или почти ничего не совершил, ждет в будущем возмездие, то что же должно ожидать тех, коих вся жизнь была непрерывным служением мятежу и сквернословию?»

.

– Господа! предлагаю тост за нашего дорогого, многолюбимого отъезжающего! – прерывает на этом месте мучительные мечты помпадура голос того самого Берендеева, который в этих мечтах играл такую незавидную роль, – вашество! позвольте мне, как хозяину дома, которому вы сделали честь… одним словом, удовольствие… или, лучше сказать, удовольствие и честь… Вашество! язык мой немеет! Но позвольте… от полноты души… в этом доме… Господа! поднимем наши бокалы! Урра!

При этом возгласе картины будущего оставляют на время помпадура, и он вновь возвращается к чувству действительности, то есть чокается и благодарит.

– Благодарю вас, господа! – говорит он, – хотя, признаться, я бы желал, чтобы все здесь происходящее было сном! Пусть это был бы приятный, сладкий сон, доставивший вам случай выразить мне сочувствие, а мне – лучшую награду, которой только может желать честолюбивейший из помпадуров… Но все-таки пусть бы это был сон!

– А уж мы-то, вашество! как бы мы-то! – шипит по-змеиному будущий Иуда-Берендеев.

Однако это был не сон, и как мы ни ухитрялись отдалить минуту помпадурского отъезда, но, наконец, все-таки были вынуждены заколоть тельца, чтобы в последний раз упитать достойного юбиляра.

Прекрасно и умилительно было это последнее торжество. Распоряжалась им целая комиссия из чиновников особых поручений, под высшим наблюдением губернского предводителя дворянства. В четыре часа пополудни прибыл почтенный юбиляр и под звуки военного марша, словно гонимый сквозь строй, вступил в залу собрания в сопpовождении двух ассистентов. На особом столе была сервирована роскошнейшая закуска, но взволнованный помпадур почти не прикоснулся к ней, а только оросил слезою великолепный страсбургский паштет. За обедом подавали: стерляжью уху и soupe а la reine[76] (к ним: расстегаи и семь или восемь сортов пирожков), затем: громаднейший ростбиф, salade de nomards et de foie de lotte, еpigramme de chevreuil, punch glacе,[77] жареные фазаны и перепела, fonds d’artichauts а la lyonnaise,[78] и в заключение три или четыре сорта пирожных. Тосты предлагались в бесчисленном количестве, ибо не только начальники отдельных частей, но даже советники и ревизоры пожелали чем-нибудь порадовать отъезжающего на прощание. Председатель суда сказал: «Никогда бы наш гласный, правый и скорый суд не встал такой прочной ногою, если б вашество не удостоили его вашим истинно просвещенным сочувствием». Председатель земской управы сказал: «Никогда земство не привилось бы так счастливо в нашем краю, если б вашество, с первых же шагов, не ободрили его вашим благосклонным содействием!» Управляющий казенной палатой сказал: «Никогда выкупные платежи не поступали в таком изобилии». Управляющий акцизными сборами сказал: «Никогда акциз с вина, а равно и патентный сбор с мест оптовой и розничной распродажи питий всех наименований не достигали таких размеров». Управляющий контрольной палатой сказал: «Никогда в нашем краю законность не процветала; вашество первый подали пример благосклонной покорности законам, внеся 1 р. 43 к., начтенные на вас контрольной палатой. Факт этот навсегда останется незабвенным в сердцах всех чинов вверенной мне палаты, начиная с меня и кончая сторожем!» Советники и ревизоры, каждый порознь, сказали: «Позвольте, вашество, и нам! Никогда законность не процветала в нашем краю! Никогда!» И так далее. Одни предводители не говорили речей, а только кричали: уррра! Наконец выступил и сам юбиляр с ответным прощальным тостом.

bannerbanner