Читать книгу Мелочи жизни (Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин) онлайн бесплатно на Bookz (29-ая страница книги)
bannerbanner
Мелочи жизни
Мелочи жизниПолная версия
Оценить:
Мелочи жизни

3

Полная версия:

Мелочи жизни

Старцы и юноши, люди свободных профессий и люди ярма, люди белой кости и чернь – все кружится в одном и том же омуте мелочей, не зная, что, собственно, находится в конце этой неусыпающей суеты и какое значение она имеет в экономии общечеловеческого прогресса.

Такова была среда, которая охватывала Имярека с молодых ногтей. Живя среди массы людей, из которых каждый устраивался по-своему, он и сам подчинялся общему закону разрозненности. Вместе с другими останавливался в недоумении перед задачами жизни и не без уныния спрашивал себя: ужели дело жизни в том и состоит, что оно для всех одинаково отсутствует?

Да, именно только в этом. Разрозненность и отсутствие живого дела, как содержание жизни; одиночество и оброшенность – как венец ее.

Где же найти основы для общежития? Откуда взяться элементам для жизненных результатов, для прогресса?

Гнетомый этими мыслями, Имярек ближе и ближе всматривался в свое личное прошлое и спрашивал себя: что такое «друг» и «дружба» (этот вопрос занимал его очень живо – и как элемент общежития, и в особенности потому, что он слишком близко был связан с его настоящим одиночеством)? Что такое представляет его собственная, личная жизнь? в чем состояли идеалы, которыми он руководился в прошлом? и т. д.

Были ли когда-нибудь у него друзья? Кажется, что-то вроде этого было. По крайней мере, он помнит себя в кругу живых людей, связанных с ним общим трудом, общими жизненными волнениями. Даже теперь, в том безусловном затишье, которое охватило его со всех сторон, перед ним вставали картины веселых собеседований и прочих упражнений, неразлучных с дружеством. Но этого мало: по временам прорывались и другие, более тонкие, признаки дружества: выражение сочувствия к его деятельности, образу мыслей, требование совета, постановка тревожащих совесть вопросов… Ужели этого недостаточно, чтобы наполнить самое широкое определение дружества?

Но, постепенно погружаясь в болезненный мрак, он мало-помалу стал разбираться в хаосе понятий, большая часть которых принимается и усвоивается почти без всякой критики. Прежде всего он отделил выражения нравственного и умственного сочувствия и решил, что это явление совсем другого порядка, очень редко соединяющееся с понятием о дружбе в том смысле, в каком оно установилось для среднего уровня человеческой жизни. Выражения сочувствия могут радовать (а впрочем, иногда и растравлять открытые раны напоминанием о бессилии), но они ни в каком случае не помогут тому интимному успокоению, благодаря которому, покончивши и с деятельностью, и с задачами дня, можешь сказать: "Ну, слава богу! я покончил свой день в мире!" Такую помощь может оказать только «дружба», с ее предупредительным вниманием, с обильным запасом общих воспоминаний из далекого и близкого прошлого; одним словом, с тем несложным арсеналом теплого участия, который не дает обильной духовной пищи, но несомненно действует ублажающим образом. Но что же, в сущности, означают выражения: «друг», "дружба"?

Обращаясь к фактам, Имярек пришел к убеждению, что у нас, по крайней мере, дружба имеет подкладку по преимуществу материального свойства. Друзья должны быть прежде всего здоровы, веселы, хлебосольны. А тонкий вкус в еде и в винах, уменье рассказывать анекдоты, оживлять общество легкой беседой – скрепляют дружбу и сообщают ей оттенок присутствия некоторого подобия мысли. Еще более скрепляют дружбу взаимные одолжения. Н. помог Т. проникнуть в такое-то учреждение; взамен того, Т. помог Н. купить по случаю пару лошадей. С. сбегал для Ф. за справкой в управу благочиния; Ф. за такой же справкой сбегал для С. в коммерческий суд. Никакого "образа мыслей" тут не нужно; напротив, "образ мыслей" только мешает, производит раскол, раздор, смуту.

Обыкновенно «дружба» начинается так. Встречаются X. и Z. в первый раз у случайного знакомого, – положим, хотя за обедом. X. в этот день особенно в ударе. Он сыплет остроумием, рассказывает анекдоты, из которых иные даже совсем новые. Хозяйка дома млеет от ликования; Z. превратился весь в слух, даже рот разинул. Никогда время не шло так быстро, никогда обед не был так оживлен. Хозяин мысленно говорит про X.: "Вот настоящий друг!" Z. дает себе слово сойтись с X. и залучить его на свои субботние обеды. На этих обедах тоже весело, даже "сцены из народного быта" рассказывают, – но все-таки не то, что нынче. И вот, улучив после обеда минуту, Z. подходит к X.

– Очень приятно было бы поближе познакомиться, – говорит он.

– Что ж, познакомимся.

– У меня по субботам обеды бывают, так вот… Впрочем, я надеюсь на днях лично быть у вас. Надеюсь, что и жены наши…

– Что ж, и жен одной веревочкой свяжем! – шутит X., уже провидя в Z. будущего друга.

Обменялись визитами, сперва сами, потом жены, а накануне одной из ближайших суббот X. получает от Z. записку:

"Не приедете ли завтра откушать запросто? Будут: тайный советник Стрекоза, сенатор Чистописцев, наш общий друг Сермягин и Иван Федорович Горбунов. Дам не будет, кроме жены, которая никого не стеснит. Обедаем в 61/2 часов".

Уже с самой закуски начинается «дружба». Закуска великолепная. Свежая икра, янтарный балык, страсбургский паштет, сыры, сельди, грибы, рыжички… Но недостает… семги! X. всего отведывает, а некоторого даже по два раза, но чувствует, что чего-то недостает. И, сознавая себя уже «другом», без церемонии обращается к хозяину:

– Прекрасная у вас икра, да и вообще вся закуска… Но кабы ваша милость была сёмужкой попотчевать…

– Семги! – восклицает встревоженный хозяин и с немым укором смотрит на жену. – Эй, Родивон! живо!

Отдается приказание, бегут сломя голову в ближайшую бакалейную лавку – и через пять минут семга уже на столе. Сочная, розовая, тающая… масло! Словом сказать, сразу приобретается для дружбы такой фундамент, которого никакие ураганы не разрушат! Таковы начальные основания истинной "дружбы".

Были ли у Имярека такие друзья? Был ли он сам таким другом? Конечно, был, но чего-то как будто недоставало. Быть может, именно сёмужки. Он был когда-то здоров, но никогда настолько, чтобы быть настоящим другом. Он бывал и весел, но опять не настолько, сколько требуется от «друга». Анекдотов он совсем не знал, гастрономом не был, в винах понимал очень мало. Жил как-то особняком, имел "образ мысли" и даже в манерах сохранял нечто резкое, несовместное с дружелюбием.

Ясно, что если бы и могли, при таких условиях, образоваться зачатки дружбы, то они не долго бы устояли ввиду такого испытания, как тяжелая, безнадежная болезнь.

"Ну-с, прощайте! тороплюсь!" – повторял он мысленно обычный посетительский припев, и это было самое большее, на что он мог в настоящее время рассчитывать, с точки зрения дружества.

Говорят, будто и умственный интерес может служить связующим центром дружества; но, вероятно, это водится где-нибудь инде, на "теплых водах". Там существует общее дело, а стало быть, есть и присущий ему общий умственный интерес. У нас все это в зачаточном виде. У нас умственный интерес, лишенный интереса бакалейного, представляется символом угрюмости, беспокойного нрава и отчужденности. Понятно, что и дружелюбие наше не может иметь иного характера, кроме бакалейного.

Затем Имярек подвергал анализу самую жизнь свою. Была ли эта жизнь такова, чтобы притягивать к себе людей даже в годину испытания? В чем состояло ее содержание?

Какие она дала результаты?

Увы, на все эти вопросы он мог дать ответы очень и очень сомнительного свойства…

Жизнь его была заурядная, серая жизнь человека, отдавшего себя известной специальности. Он был писатель по природе (с самых юных лет он тяготел к литературе), но ничего выдающегося не произвел и не "жег глаголом сердца людей". Правда, что в каждой строке, им написанной, звучало убеждение, – так, по крайней мере, ему казалось, – но убеждение это, привлекая к нему симпатии одних, в то же время возбуждало ненависть в других. Симпатии утопали в глубинах читательских масс, не подавая о себе голоса, а ненависть металась воочию, громко провозглашая о себе и посылая навстречу угрозы. Около ненависти группировалась и обычная апатия среднего человека, который не умеет ни любить, ни ненавидеть, а поступает с таким расчетом, чтобы в его жизнь не вкралось недоумение или неудобство. Такое сомнительное содержание жизни Имярека должно было дать и соответственные результаты. А именно: в смысле общественного влияния – полная неизвестность; в смысле личной жизни – оброшенность, пренебрежение, почти поругание.

Имярек припоминал имена лиц, бывших когда-то близкими ему, – и почти всюду встречал хоть намеки на обстановку. Его же личная обстановка имела название: оброшенность. Да, есть известная категория деятелей (литературных и иных), которые никакого другого результата и достигнуть не могут. Недаром Некрасов называл «блаженным» удел незлобивого поэта, но и недаром он предпочел остаться верным "музе мести и печали". Последняя вносит в жизнь известный ореол, который самой оброшенности может сообщить характер гордости и силы. Но ведь на поверку все-таки выходит, что человек, даже осиянный ореолом, не перестает быть обыкновенным средним человеком и, в конце концов, ищет теплого дружеского слова, пожатия дружеской руки. Отсутствие этих признаков среднечеловеческого существования действует так удручающе, что многих, несомненно сильных, заставляет отступать.

К счастию, Имярек, по самой природе своей, по всему складу своей жизненной деятельности, не мог не остаться верным той музе, которая, однажды озарив его существование, уже не оставляла его. У него и других слов не было, кроме тех, которые охарактеризовали его деятельность, так что если бы он даже хотел сказать нечто иное, то запутался бы в своих усилиях. Одного бы не досказал, в другом перешел бы за черту и, в конце концов, еще более усилил бы раздражение.

Какие же были идеалы, которые он лелеял в течение своей жизни? Увы! В этом отношении он развивался очень медленно и трудно.

Еще в ранней молодости он уже был идеалистом; но это было скорее сонное мечтание, нежели сознательное служение идеалам. Глядя на вожаков, он называл себя фурьеристом, но, в сущности, смешивал в одну кучу и сен-симонизм, и икаризм, и фурьеризм, и скорее всего примыкал к сенсимонизму. В особенности его пленяла Жорж Занд в своих первых романах. Он зачитывался ими до упоения, находил в них неисчерпаемый источник той анонимной восторженности, которая чаще всего лежит в основании юношеских верований и стремлений. Были слова (добро, истина, красота, любовь), которые производили чарующее действие, которые он готов был повторять бесчисленное множество раз и, слушая которые, был бесконечно счастлив. Если бы от него потребовали наполнить эти слова содержанием, он удивился бы – до того они представлялись ему несомненными и обязательными, до того его прельщал самый звук их.

Но, повторяю, это было лишь сонное видение, которое, впрочем, не мешало жить, "как другие живут" (дело было в самый разгар крепостного права и обязательной бюрократической деятельности), и которое рассеялось при первом же столкновении с действительностью. Столкновение это не замедлило.

По обстоятельствам, он вынужден был оставить среду, которая воспитала его радужные сновидения, товарищей, которые вместе с ним предавались этим сновидениям, и переселиться в глубь провинции. Там, прежде всего, его встретило совершенное отсутствие сновидений, а затем в его жизнь шумно вторглась целая масса мелочей, с которыми волей-неволей приходилось считаться.

Юношеский угар соскользнул быстро. Понятие о зле сузилось до понятия о лихоимстве, понятие о лжи – до понятия о подлоге, понятие о нравственном безобразии – до понятия о беспробудном пьянстве, в котором погрязало местное чиновничество. Вместо служения идеалам добра, истины, любви и проч., предстал идеал служения долгу, букве закона, принятым обязательствам и т. д.

Отделял ли в то время Имярек государство от общества – он не помнит; но помнит, что подкладка, осевшая в нем вследствие недавних сновидений, не совсем еще была разорвана, что она оставила по себе два существенных пункта: быть честным и поступать так, чтобы из этого выходила наибольшая сумма общего блага. А чтобы облегчить достижение этих задач на арене обязательной бюрократической деятельности, – явилась на помощь и целая своеобразная теория.

Сущность этой теории заключалась в том, чтобы практиковать либерализм в самом капище антилиберализма. С этою целью предполагалось наметить покладистое влиятельное лицо, прикинуться сочувствующим его предначертаниям и начинаниям, сообщить последним легкий либеральный оттенок, как бы исходящий из недр начальства (всякий мало-мальски учтивый начальник не прочь от либерализма), и затем, взяв облюбованный субъект за нос, водить его за оный. Теория эта, в шутливом русском тоне, так и называлась теорией вождения влиятельного человека за нос, или, учтивее: теорией приведения влиятельного человека на правый путь.

В оправдание этой теории приводилось то соображение, что вся история русского прогресса шла именно таким путем. Либерал прикидывался выполняющим предначертания и затем сообщал этим предначертаниям тот смысл, который признавался наиболее полезным. Не нужно дразнить, напротив, нужно сглаживать. Не нужно выставлять вперед свою инициативу, а, напротив, делать вид, что сам проникаешься начальственною инициативою. Тогда мало-помалу образуется в облюбованном человеке привычка либерализма, исчезнет страх перед либеральными словами – и в результате получится прогресс.

Все в этой теории казалось так ясно, удободостижимо и вместе с тем так изобильно непосредственными результатами, что Имярек всецело отдался ей. Провинция опутала его сетями своей практики, которая даже и в наши дни уделяет не слишком много места для идеалов иной категории. Идеал вождения за нос был как раз ей по плечу. Он не требует ни борьбы, ни душевного горения, ни жертв – одной только ловкости.

Имярек ничего этого не замечал. Ему предстояла деятельность, наполненная такими кипучими насущными подробностями, за которыми исчезала всякая руководящая нить. Дело сводилось к личностям; порядок вещей ускользал из вида. Казалось, что преуспеяние пойдет шибче и действительнее, ежели станового Зябликова заменит становой Синицын. Синицын менее нахален. Он не станет набрасываться, как волк, на обывателей, не наполнит стана гамом скверных слов. Он будет иметь в виду начальственные требования и поставит себе в обязанность проводить начальственную мысль. А ежели Синицын не оправдает доверия, то можно и его сменить. Тем временем Зябликов, наголодавшись и нахолодавшись в отставке, раскается и явится как раз кстати, чтоб заменить Синицына.

Переливая таким образом из пустого в порожнее, Имярек совсем забыл о критической оценке новоявленной теории. А между тем это было далеко не лишнее. Независимо от того, что намеченные носы не всегда охотно подчинялись операции вождения, необходимо было, однажды вступив на стезю уступок, улаживаний и урезываний, поступаться более цельными убеждениями, изменять им. «Носы» подозрительны и требуют, чтобы вожаки отдавались им всецело, так сказать, не отлучались от них. Чуть замешивалась в этот двойственный союз третья, не вполне подходящая, личность – и процесс вождения за нос прекращался сам собой. Вообще предприятие было скучное, хлопотливое, тяжелое. Приходилось слушать неумные речи, намеки, укоры, приходилось сознавать, что, в сущности, господином положения остается все-таки «нос», а вожак состоит при нем лишь в роли приспешника, чуть не лакея. Но тяжелее всего было то, что, как ни своди дело к личностям, из-за последних все-таки выскакивал "порядок вещей", а тут уже прямо выказывалась полная несостоятельность усвоенного идеала. Не с Зябликовыми и Синицыными можно достигнуть даже того скудного результата, который первоначально мелькал в перспективе. Зябликовы и Синицыны настолько неразвиты, забиты и пьяны, что даже не могут понять, что от них требуется какой-нибудь результат.

Таков был первый фазис теоретических блужданий, среди которых в течение многих лет вращалась жизнь Имярека. Очевидно, это был фазис будничный, заурядный, свойственный каждому шустрому канцеляристу.

Затем Имярек вновь очутился в центре "большой деятельности" (в отличие от малой, провинциальной). Это было время, когда все носы, и водящие и водимые, смешались, когда мертвые встали из гробов и ринулись навстречу проглянувшему лучу света. Вместе с другими потянулся к лучу и Имярек.

Эпоха возрождения была довольно продолжительна, но она шла так неровно, что трудно было формулировать сколько-нибудь определенно сущность ее. Возрождение – и рядом несомненные шаги в сторону и назад. Движение – и рядом застой. Надежды – и рядом отсутствие всяких перспектив. Ни положительные, ни отрицательные элементы не выяснялись настолько, чтобы можно было сказать, какие из них имели преобладающее значение в обществе. Мало этого: представлялось достаточно признаков для подозрения, что отрицательные элементы восторжествуют, что на их стороне и соблазн и выгода. К чести Имярека должно сказать, что он не уступил соблазнам, а остался верен возрождению, движению и надеждам.

Это было самое кипучее время его жизни, время страстной полемики, усиленной литературной деятельности, переходов от расцветания к увяданию и проч. Во всяком случае, не чувствовалось той пошлости, того рассудительного тупоумия, которое преследовало его по пятам в провинции.

Лозунг его в то время выражался в трех словах: свобода, развитие и справедливость. Свобода – как стихия, в которой предстояло воспитываться человеку; развитие – как неизбежное условие, без которого никакое начинание не может представлять задатков жизненности; справедливость – как мерило в отношениях между людьми, такое мерило, за чертою которого должны умолкнуть все дальнейшие притязания.

Тогда он был здоров, общителен и деятелен. Он и не подозревал, что будущее готовит ему оброшенность…

……………………………………………………………………………………………………………………………………………

И вот теперь, скованный недугом, он видит перед собой призраки прошлого. Все, что наполняло его жизнь, представляется ему сновидением. Что такое свобода – без участия в благах жизни? Что такое развитие – без ясно намеченной конечной цели? Что такое Справедливость, лишенная огня самоотверженности и любви?

Слова, слова и слова…

Он чувствует, что сердце его горит и что он пришел к цели поисков всей жизни, что только теперь его мысль установилась на стезе правды…

Он простирает руки, ищет отклика, он жаждет идти, возглашать…

И сознает, что сзади у него повис ворох крох и мелочей, а впереди – ничего, кроме одиночества и оброшенности…

ПРИМЕЧАНИЯ I

МЕЛОЧИ ЖИЗНИ

«Мелочи жизни» – самое трагическое и, может быть, пессимистическое произведение Салтыкова потому, что на исходе жизни ему довелось стать свидетелем страшной, мучительно безнадежной, трагической ситуации, когда современникам казалось, что «история прекратила течение свое», а историческое творчество иссякло, перспективы будущего исчезли в непроницаемом мраке, идеалы исчерпали себя: «в самой жизни человеческих обществ произошел как бы перерыв», «прекратилось русловое течение жизни». Жизнь всецело погрузилась в мутную тину «мелочей».

Вскоре после запрещения "Отечественных записок" Салтыков писал: "…чем больше я думаю о предстоящей литературной деятельности, тем более сомневаюсь в ее возможности. Собственно говоря, ведь писать не об чем. Легко сказать: пишите бытовые вещи, но трудно переломить свою природу" (Н. К. Михайловскому 11 августа 1884 г.). "Надо новую жилу найти, а не то совсем бросить" (ему же – 17 ноября 1884 г.).

Салтыков, естественно, не мог и не стал "переламывать свою природу". Однако "новую жилу" он все же, действительно, нашел. В "Мелочах жизни" ему удалось создать новый, особый сплав острой публицистической «манеры», характерной для таких высших достижений его творчества, как "Письма к тетеньке" или "За рубежом", с глубиной и совершенством социально-психологического реализма "Господ Головлевых", многих рассказов «Сборника» и др. Это была в самом деле "новая жила".

"Общее настроение общества и масс – вот главное, что меня занимает, и это главное свидетельствует вполне убедительно, что мелочи управляют и будут управлять миром до тех пор, пока человеческое сознание не вступит в свои права и не научится различать терзающие мелочи от баттенберговских" – таков один из центральных исходных тезисов салтыковского цикла.

Начав, в первых главках «Введения», с перечисления «мелочей», опутавших жизнь современного человека, составляющих единственное и исчерпывающее ее содержание, "управляющих миром", Салтыков переходит к обобщениям, которые позволяют уяснить философско-исторический смысл самого понятия "мелочи жизни".[95] Прежде всего Салтыков классифицирует, разделяет «мелочи» на две группы – мелочи «постыдные», «баттенберговские» и мелочи «горькие», «терзающие».

Возня вокруг «болгарского» принца Баттенберга, в которой участвовал «концерт» держав во главе с бисмарковской Германией, символизировала для Салтыкова «мелочность» европейской политической жизни, не называемой им иначе как «политиканство». Эти, «постыдные», мелочи угнетают жизнь, создают атмосферу «испуга», в которой "всякий авантюрист" (Баттенберг, Наполеон III, Орлеан, Бисмарк) "овладевает человечеством без труда". Никакие «новшества» в этой сфере не меняют сложившегося порядка вещей и представляют собой лишь "перемещение центра власти".

Шумные деяния «концертантов», "баттенберговы проказы" мешают увидеть мелочи «горькие», "терзающие", которыми опутана жизнь народная. А ведь именно эти, «горькие», мелочи определяют безысходный трагизм существования человека массы, "среднего человека", ибо они – строй жизни, "порядок вещей". Конечно, этот порядок вещей, современное общественное устройство, исторически исчерпан, неразумен, «призрачен». Однако от этого он не менее реален, не менее «терзающ». (Таким образом, понятие "мелочей жизни" во многом совпадает с другим важным для философско-исторической концепции Салтыкова понятием – «призраков». "Исчезновение призраков" было для Салтыкова равнозначно освобождению от владычества "мелочей".)

История не может, конечно, остановиться навеки, погрязнуть в мелочах навсегда. Она в конце концов "проложит для себя новое, и притом более удобное ложе", как сказал некогда Салтыков в статье "Современные призраки". Но, во-первых, подобные "исторические утешения" нисколько не ослабляют ужаса «мелочного» существования в условиях исторического «перерыва» ("…человек, даже осиянный ореолом, не перестает быть обыкновенным средним человеком" – "Имярек"). Во-вторых же, самый способ, которым история возвращает себе свои права, не был безразличен Салтыкову. О "гневных движениях истории", сметающей на своем пути и правого, и виноватого, он размышлял еще в "Современных призраках". Река истории, запруженная сором мелочей, безжалостно крушит сдерживающую ее плотину, подобно тому как река, остановить которую пытались, по приказу Угрюм-Бурчеева, глуповцы, снесла построенную ими из мусора запруду. Обществу, прозябающему под игом «мелочей», грозит взрыв, его ждет "грядущая смута". Почти четверть века, прошедшая со времени написания "Современных призраков", наполнила новым, значительно более конкретным содержанием понятие "гневных движений" истории. Деятелем "грядущей смуты", будущего переворота во имя приобщения к "благам жизни" оказывается "дикий человек". Далее Салтыков прямо называет "парижского рабочего". Речь, таким образом, непосредственно идет о рабочем движении в странах Западной Европы. Но Салтыков, конечно, предчувствует участие в "гневных движениях истории", в "грядущей смуте" русского "дикого человека", русского крестьянина. Массы безропотно сносят владычество мелочей лишь до тех пор, покуда видят в нем "обыкновенный жизненный обиход" (таково было отношение масс к крепостному праву – см. гл. 2 "Введения").

История, в соответствии с просветительскими воззрениями Салтыкова, прекращает свое течение, свой закономерный ход именно тогда, когда мелочи безраздельно овладевают жизнью общества и жизнью каждого отдельного человека, а общество и человек относятся к этому бессознательно как к чему-то привычному и обыденному; когда человеческое сознание не достигло такого уровня, чтобы быть в состоянии выделить и подвергнуть анализу "терзающие мелочи" современного общественного и частного бытия с целью окончательного от них освобождения; когда такому анализу ставятся насильственные преграды. Движение истории, по Салтыкову, есть преодоление «мелочей» и «призраков» силой человеческой мысли, силой «неумирающих» идеалов.

Способность общества к развитию, к историческому творчеству обусловлена наличием у этого общества идеала, осознанной цели. Погружение в тину «мелочей» и «крох», являясь несомненным признаком исторического «перерыва», есть вместе с тем результат общественной безыдеальности. В этих условиях проблема идеала, формулирование общественных задач, открытие перспектив приобретает, по Салтыкову, первенствующее значение. Естественно поэтому, что «Введение» Салтыков завершает анализом идеалов, "мечтаний".

bannerbanner