Читать книгу Мелочи жизни (Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин) онлайн бесплатно на Bookz (20-ая страница книги)
bannerbanner
Мелочи жизни
Мелочи жизниПолная версия
Оценить:
Мелочи жизни

3

Полная версия:

Мелочи жизни

– Сходите в мелочную лавку и принесите колбасы! – восклицает он.

Он рассматривает принесенную колбасу в микроскоп и видит шевелящихся трихин. Какая прекрасная мысль для фельетона! Бедняк заходит в лавочку, покупает, для поддержания жизни, на гривенник колбасы и обретает смерть! С другой стороны, пресыщенный богач, под внушением внезапной прихоти… опять колбаса – и опять смерть! Какое горькое сопоставление! Однако есть ли принесенную из лавки колбасу или не есть? Собственно говоря, жизнь так надоела, что всего естественнее было бы съесть колбасу и умереть. Но, с другой стороны, он – не просто Непомнящий, но прежде всего гражданин страны и патриот своего отечества. У него на руках целая масса сотрудников, корректоров, факторов, наборщиков. Наконец, публика, которую тоже нельзя оставить без руководительства. Нет, лучше не есть!

Не зная, как освободиться от массы денег и от гнета бездельничества, он начинает коллекционировать. Ходит по Апраксину двору, отыскивает подлинных Рубенсов и Теньеров и мимоходом находит чашу, из которой пил Олег, прибивая щит к вратам Константинополя. Запасшись десятком-другим апраксинских Рубенсов, украсив свой кабинет дорогими эльзевирами, он вновь начинает томиться бездельничеством. Лежит по целым часам на диване, посвистывает и наконец нападает на мысль устроить еще два кабинета: китайский и японский. Он посещает базары и аукционы, знакомится с путешественниками, дает им поручения и в уме проектирует четыре зала: один под Рубенсов и Теньеров, другой – под старинные братины, кубки и прочую утварь; третий зал будет китайский, четвертый – японский. Квартиру придется переменить.

А газета между тем идет все ходчее и ходчее. Подписчик так и валит; от кухарок, дворников, кучеров отбою нет. У Непомнящего голова с каждым днем делается менее и менее способною выдумать что-нибудь путное для помещения денег.

Некоторое время его соблазняет мысль: не съездить ли в Италию, где продается замок Лампопо с принадлежащим к нему княжеским титулом? Сверх того, у него на правой лядвее вскочил прыщ, так уж и его, кстати, омыть в волнах Средиземного моря. Находятся, однако ж, настолько честные люди, которые доказывают, что затея его требует, по малой мере, в двадцать раз большего капитала, нежели тот, которым он обладает. С горечью покидает он свою мечту и жалуется, что ничто ему не удается. Nichts! Он ропщет на себя за то, что до сих пор так безрасчетно расходовал дворницкие лепты, и жестко отказывает сотрудникам в выдаче денег в счет будущих заработков.

На другой день, однако ж, Непомнящий, по обыкновению, забыл о вчерашнем. И мечты и намерения сменяются в нем быстро, без всякой резонной причины. Вчера он мечтал о покупке замка в Италии, сегодня – порешил сделаться крупным землевладельцем в своем отечестве. Ему нужно много-много земли, много-много леса и пропасть воды. Для обработки земли он выпишет из Франции нормандских жеребцов и скупит все сельскохозяйственные машины, какие существуют на свете. В лес он напустит всевозможных птиц и зверей и будет устраивать охоты. В водах будет производить опыты рыбоводства: скрестит леща с налимом, стерлядь с судаком. Но, главным образом, ему необходима старинная барская усадьба, такая, в которой каждое уединенное место свидетельствовало бы о временном пребывании в нем Добрыни, или Осляби, или Яна Усмовича. Эти места он слегка реставрирует, но непременно в том же духе и стиле, в каком они были при их приснопамятных посетителях. И, говорят, такая усадьба уже наклевывается, и именно "на верху крутой горы", где, по свидетельству "Аскольдовой могилы", "знаменитый жил боярин, по прозванью Карачун".

Газету свою он начинает ненавидеть.

– Помилуйте! каждый день, каждый день, словно червь неусыпающий, появляется на столе эта ненавистная простыня! Ах, когда же, когда?

Но внутренний голос отвечает: никогда! Он даже переменить одну бесцельную глупость на другую не может, потому что одна требует массу денег, другая – дает их.

На сотрудников он смотрит как на илотов; сотрудники, в свою очередь, направо и налево сыплют анекдотами из жизни своих бесшабашных патронов.

– Вчера, – рассказывает один, – наш бесшабашный о Шекспире со мной разговаривал. Вот, говорит, человек, которого я понимаю! Вот кабы что-нибудь в этом роде писнуть!

– И со мной разговор был, – подхватывает другой, – слышал я, говорит, что у одного из гарсонов ресторана Маньи, в Париже, локон волос Жорж-Занда сохранился, так я хочу для своих коллекций приобресть. Только дорого, каналья, заломил – пять тысяч франков!

Тем не менее газетная машина, однажды пущенная в ход, работает все бойчее и бойчее. Без идеи, без убеждения, без ясного понятия о добре и зле, Непомнящий стоит на страже руководительства, не веря ни во что, кроме тех пятнадцати рублей, которые приносит подписчик, и тех грошей, которые один за другим вытаскивает из кошеля кухарка. Он даже щеголяет отсутствием убеждений, называя последние абракадаброю и во всеуслышание объявляя, что ни завтра, ни послезавтра он не намерен стеснять себя никакими узами.

Чем же отвечает на эту бесшабашность общее течение жизни? Отворачивается ли оно от нее или идет ей навстречу? На этот вопрос я не могу дать вполне определенного ответа. Думаю, однако ж, что современная жизнь настолько заражена тлением всякого рода крох, что одно лишнее зловоние не составляет счета. Мелочи до такой степени переполнили ее и перепутались между собою, что критическое отношение к ним сделалось трудным. Приходится принимать их – только и всего.

Но спрашивается: ужели это действительность, а не безобразное сновидение?

* * *

Рядом с Непомнящим прозябает газетчик Ахбедный. Но, говоря о нем, я буду краток.

Ежели Непомнящий не может ответить на вопрос, откуда и зачем он появился на арену газетной деятельности, то он очень хорошо знает, в силу чего существование и процветание его вполне обеспечены. В отношении к Ахбедному та же задача представляется как раз наоборот: он знает, откуда и зачем он пришел, и не может ответить на вопрос, насколько обеспечено его существование в будущем.

Это двоегласие служит источником бесконечных трепетов.

Для него вполне ясно серьезное значение такого могущественного органа гласности, как газета, и он считал своим торжеством тот день, когда благодаря случайно сложившимся обстоятельствам стал в ряды убежденных руководителей общественного мнения. Но, выступая на арену деятельности, он не сообразил двух вещей: во-первых, что деятельность эта не имеет впереди ничего благоприятствующего, кроме таинственных веяний, которые могут быть и не быть и рассчитывать на которые во всяком случае рискованно; и, во-вторых, что общественное мнение, которое он имел в виду, построено на песке.

И действительно, счастливая случайность, которая встретила первые шаги Ахбедного, вдруг оборвалась. То, что вчера считалось белым, сегодня сделалось черным, и наоборот. Он думал пробить себе стезю особо от Непомнящего и с горечью увидел, что те же самые вопросцы и мелкие дрязги, которые с таким успехом разрабатывал Непомнящий, сделались и его уделом.

Правда, он сохранил за собой нравственную опрятность. Он не лжет, не обдает бешеной слюною; но оставьте в стороне зверообразные формы, составляющие принадлежность ликующей публицистики, – и вы очутитесь перед тем же отсутствием общей руководящей идеи, перед тою же бессвязностью, с тем лишь различием, что здесь уверенность заменяется бессилием, а ясность речей – недоговоренностью. Допустим, что личность Ахбедного внутренно непричастна этой бессвязности, но она прикована к ней теми наваждениями, которыми переполнен его жизненный путь, тем страхом завтрашнего дня, который он тщетно усиливается победить.

Казалось бы, что деятельность Ахбедного представляется во всем противоположною деятельности Непомнящего. Бремя ответственности, которое Непомнящим переносится до такой степени легко, что он даже забыл о нем, – составляет для Ахбедного ежедневную злобу дня; трепеты, которые Непомнящий испытал только в начале своей деятельности, становятся для Ахбедного с каждым днем более и более обязательными. Тем не менее, вглядываясь в свой ежедневный труд, он убеждается, что труд этот роковым образом осужден лишь на разработку случайно выступающих мелочей. И что всего обиднее: по поводу одних и тех же пустяков Непомнящий заливается ликующим смехом, а он, Ахбедный, обязывается унывать. "Не правда ли, что это уж несправедливость?" – жалуется он чуть не вслух. Судите его, ежели он виноват, – он слова не скажет: виноват так виноват! Но ежели он виноват наравне с прочими, то и его судите тою же мерою, как и прочих. Господи помилуй! он ли не ведет неустанную борьбу с самим собой! он ли не побеждает себя! И что ж! вместо поощрения ему говорят: "Это вы маску, государь мой, надели; но притворство ваше не облегчает вины, а, напротив, усугубляет ее… да-с!"

Таким образом, чем больше он старается, тем больше усугубляется его вина. Наконец за плечами у него вырастает целый короб, до того переполненный прегрешениями, что, того гляди, и помещать новые прегрешения будет некуда. А у него в портфеле редакции целый ворох таких прегрешений. Вот, например, корреспонденция о некоем П. Корреспондент – человек надежный, ему верить можно. Он пишет, что П., член уездного по крестьянским делам присутствия, берет взятки, и приводит примеры взяточничества. Но кто таков этот П.? Не приходится ли он дядей, племянником или внучатным братом какому-нибудь влиятельному лицу? Не представляет ли он собой новую вину, которая лезет в коробку, и без того оттягивающую его плечи? Печатать статью или не печатать? – Или, например, корреспонденция о К.: К. – заведомый хлыщ и наглец, который мечется из угла в угол, сам не зная зачем, смущает умы, распускает ложные слухи… Все это так, но, быть может, по обстоятельствам, сутолока, олицетворяемая К., представляется в данную минуту небесполезною? Что такое сама по себе эта "данная минута"? Быть может, она-то именно и осуществляет ту «вину», которая долженствует переполнить коробку? Печатать или не печатать? Или, например, такой-то вопросец? В обыкновенное время присел бы за стол и в одно мгновение его разрешил. Но в данную минуту, но теперь…

Каждый новый шаг грозит, что коробка оборвется и осыплет его преступлениями. Хотя в столичных захолустьях существует множество ворожей, которые на гуще и на бобах всякую штуку развести могут, но такой ворожеи, которая наперед угадала бы: пройдет или не пройдет? – еще не народилось. Поэтому Ахбедный старается угадать сам. Работа изнурительная, жестокая. Напуганное воображение говорит без обиняков: "Не пройдет!" – но в сердце в это же время закипает робкая надежда: "А вдруг… пройдет!"

Весы колеблются, склоняются то на ту, то на другую сторону. В большинстве случаев дело решается под влиянием бессознательного наития. Придет знакомец и скажет, что в данную минуту нет никакой надежды на сочувствие общественного мнения; придет другой знакомец и скажет, что теперь самое время провозглашать истину в науке, истину в литературе, истину в искусстве и что общество только того и ждет, чтобы проникнуться истинами. Какое из этих двух мнений возьмет верх? К чести Ахбедного, я должен сказать, что в большинстве случаев одерживает победу последнее мнение. Жажда «дерзнуть» так велика, что заставляет с новым вниманием перечитать инкриминированный литературный вклад, и именно с целью хоть с грехом пополам напечатать его. Да нельзя ему иначе и поступить. Характер газеты, несмотря на оговорки, настолько определился, что и сотрудники могут писать только в известном тоне. Все точно сговорились: сообщают о растратах, воровствах, проявлениях дикого произвола и т. п. Из чего же тут выбирать? Словом сказать, статья перечитывается вновь, карандаш работает неутомимо; на помощь являются и фигура умолчания, и фигура иносказания; переменяются инициалы, ставятся многоточия… Готово!

– Кажется, в этом виде можно? – рассуждает сам с собой Ахбедный и, чтобы не дать сомнениям овладеть им, звонит и передает статью для отсылки в типографию. На другой день статья появляется, урезанная, умягченная, обезличенная, но все еще с душком. Ахбедный, прогуливаясь по улице, думает: "Что-то скажет про мои урезки корреспондент?" Но встречающиеся на пути знакомцы отвлекают его мысли от корреспондента.

– Эге! да вы еще живы! – восклицает один.

– Как только земля вас носит! – приветствует, другой.

– Ну, батюшка, теперь ждите! – прорицает третий.

Такие приветствия и прорицания известны под именем общественного чутья. Произнося их, читатель как бы заявляет о своей проницательности и своими изумлениями указывает на ту действительность, осуществление которой ни для кого не покажется неожиданностью.

За всем тем Ахбедный продолжает корпеть и изнывать над газетою.

Что приковывает его к ней? – Это его тайна, за раскрытие которой я не берусь. Быть может, он пытается спасти какое-то «дело» или хоть крохи его, – но, может быть, в самой профессии его заключается нечто втягивающее, роковое. Сегодня одна кроха, завтра – другая.

* * *

В заключение позволяю себе обратить читателя к тому краткому вступлению, которое я предпослал настоящему этюду. При помощи сопоставлений он поймет, каким образом дело вполне реальное и содержательное может благодаря обстоятельствам обратиться в кучу бессвязных и не согретых внутренним смыслом мелочей.

2. АДВОКАТ

Когда Перебоев выступил в 1866 году на адвокатское поприще, он говорил: «Значение нашего сословия в будущем не подлежит никакому сомнению. Ежели в настоящее время оно еще не для всех ясно, то стоит обратить взоры на Запад, чтобы убедиться», и т. д. Теперь, спустя двадцать лет, он говорит: «Задача, предстоящая нашему сословию, скромна, но в высшей степени плодотворна. Западные образцы непригодны для нас. Не мечтания и утопии должны руководить нашими действиями, а то специально скромное дело, к которому мы призваны. Его вполне достаточно, чтобы ощутить под ногами твердую почву, без которой никакая человеческая деятельность немыслима. Всякая мысль о критике и разномыслии должна быть изгнана из нашей среды, ибо ведет к недовольству и развлекает внимание. Итак, будем бодры, милостивые государи», и т. д.

И когда ему указывают, что он сам себе явно противоречит, то он отвечает, что ежели в его словах и существует противоречие, то оно доказывает только, что он в течение двадцати лет развивался.

– Хорош бы я был, – говорит он, – если бы остановился на одной точке, не принимая в расчет ни изменившихся обстоятельств, ни нарождающихся потребностей времени.

Такова руководящая аксиома, до которой он додумался в течение своей двадцатилетней практики и которая дала характеристическую окраску всей его жизнедеятельности.

Когда судебная реформа была объявлена, он был еще молод, но уже воинствовал в рядах дореформенной магистратуры. Ему предложили место товарища прокурора, с перспективой на скорое возвышение. Он прикинулся обиженным, но, в сущности, рассчитал по пальцам, какое положение для него выгоднее. Преимущество оказалось за адвокатурой. Тут тысяча… там тысяча… тысяча, тысяча, тысяча… А кроме того, "обратим взоры на Запад"… Кто может угадать, что случится… га!

Но на первых порах тысячи приходили туго, так как в идею о добыче впадала идея об адвокатской репутации. Время было искрометное, возбуждающее. И судебный персонал, и присяжные, и адвокаты – все находились под влиянием той общечеловеческой Правды, которая предполагалась в основе «убеждения». Прокуроры, краснея, усиливались выдвинуть вопрос о правде реальной, но успеха не имели и выражали свое негодование тем, что, выходя из суда, сквозь зубы произносили: "Это черт знает что!" – а вечером, за картами, рассказывали анекдоты из судебной практики. Получить оправдание было легко, добиться "смягчающих обстоятельств" почти ничего не стоило. Несомненно одержимые ретроградным бешенством газеты – и те, ввиду общего настроения, безмолвствовали, приберегая свой яд до более благоприятного времени, когда можно будет бить лежачего. Даже в гражданском процессе первенствовал вопрос не о том, соблюден ли срок или не соблюден, а о том: честно или нечестно? Вопросы же о давности, о сроках, о правах единоутробных и единокровных всецело отданы были на драку немногим дореформенным ябедникам, которые хотя проникли в адвокатскую корпорацию, но терпели горькую участь. Они упорно держались на реальной почве, но это доказывало их недальновидность и алчность (были, впрочем, и замечательные, в смысле успеха, исключения), так как если б они не польстились на гроши, то вскоре бы убедились, что вопрос о том, честно или нечестно, вовсе не так привязчив, чтобы нельзя было от него отделаться, в особенности ежели «репутация» уже составлена.

Выигравши несколько блестящих процессов, доказав, с одной стороны, что преступление есть продукт удручающих жизненных условий и, с другой стороны, что пропуск срока не составляет существенной принадлежности Правды, Перебоев мало-помалу начал, однако же, пристальнее вглядываться в свое положение. И вдруг в голове у него блеснуло: "Хотя общечеловеческая Правда бесспорно хороша, тем не менее для чего-нибудь существует же кодекс? Чему-нибудь учит же нас юридическая наука? Когда я являюсь на уголовный процесс, то, стоя на почве общечеловеческой Правды, почти не чувствую надобности ни в какой подготовке. Пришел, стал на место – слова так и полились. Ежели у меня есть в запасе цитата из Шекспира, цитата из Беккарии – с меня довольно. Я знаю наперед, что приговор будет вынесен в пользу моего клиента. Казалось бы, чего лучше? Но отчего же, за всем тем, когда я слушаю прокурора, мне становится не совсем ловко? И точно такую же неловкость я чувствую, слушая в гражданском процессе моего противника, старого сутягу. Не оттого ли это происходит, что и прокурор и сутяга чувствуют под собой реальную почву; я же хотя и побеждаю их, но труд мой можно уподобить тем карточным домикам, на которые стоит только дунуть, чтобы они разлетелись во все стороны? Вдруг некто подойдет и дунет – куда я тогда поспел со всею моею репутацией?"

Волнуемый этими предчувствиями, Перебоев обращал взоры на Запад и убеждался, что и там адвокат представляет собой два существа: одно, которое парит в эмпиреях, и другое, которое упорно придерживается земли. Судятся, например, два заведомых вора: А. – доказывает, что Б. его обокрал; Б. утверждает, что не только не он обокрал А., но, напротив, А., при помощи целого ряда мошенничеств, довел его до разорения. А. защищает адвокат Вантрдебишь, Б. – адвокат Вантрсенгри. Оба они – люди передовые, провидящие в недалеком будущем золотой век; оба законодательствуют, громят консерваторов и их козни. Но ни тот, ни другой не отказываются от добычи, составляющей результат процесса А. и Б.; ни тот, ни другой не ставят себе вопроса: честно или нечестно? "Думаю я, – говорят они своим клиентам, – что вот по статье такой-то можно вас обелить". И в этой надежде выходят на суд, заручившись предварительно задатком собственно за "выход".

Практика, установившаяся на Западе и не отказывающаяся ни от эмпиреев, ни от низменностей, положила конец колебаниям Перебоева. Он сказал себе: "Ежели так поступают на Западе, где адвокатура имеет за собой исторический опыт, ежели там общее не мешает частному, то тем более подобный образ действий может быть применен к нам. У западных адвокатов золотой век недалеко впереди виднеется, а они и его не боятся; а у нас и этой узды, слава богу, нет. С богом! – только и всего".

Тут же, кстати, и в самом содержании судебных процессов произошла ощутительная перемена. В уголовной сфере, вместо прежних театральных воров, начали появляться воры заправские, к которым уж никак нельзя было применить кличку жертв общественного темперамента. Обворовывали земство, банки, растрачивали общественные капиталы, и расхитителями оказывались люди вполне обеспеченные, руководившиеся только инстинктами безотносительной алчности и полного нравственного растления. Общечеловеческой Правде не было до них никакого дела, следовательно, и цитаты из Шекспира приводить не приходилось; а между тем выйти на суд, в качестве защитника блестящего вора, представлялось и интересным, и небезвыгодным. В свою очередь, блестящие воры и адвокатов желали блестящих же, таких, которые "составили себе репутацию", а не сутяг, которые гнались за грошами, не помышляя о репутации. Но ежели нельзя было выступить на защиту, имея в запасе одну общечеловеческую Правду, то, очевидно, предстояло в ином месте отыскивать такую мякоть, которая в данном случае была бы как раз в меру. Словом сказать, понадобился кодекс или, по крайней мере, такое смешение его с цитатами из Шекспира, Беккарии и проч., которое нельзя было бы прямо назвать оторванностью от реальной почвы, а можно было бы только причислить к особенностям адвокатского ремесла. И хотя оправдательные вердикты, при такой системе, произносились реже, нежели во время торжества общечеловеческой Правды, но смягчающие обстоятельства все-таки давались довольно охотно. И – что всего важнее – они давались не под влиянием цитат из Шекспира, но под влиянием статьи кодекса, которая гласит: "но буде", и т. д. Это «буде» легло в основание второй адвокатской манеры и сослужило адвокатам такую же службу, как и общечеловеческая Правда.

В это же самое время неведомо куда исчезли и политические процессы. В судах сделалось темно, глухо, тоскливо. Судебные пристава вяло произносили перед пустой залой: "Суд идет!" – и уверенно дремали, зная наперед, что их вмешательство не потребуется. Стало быть, и здесь шансы на составление адвокатской репутации уменьшились.

Оставался гражданский процесс; но и тут совершился полный переворот! Крупные дела, которые на первых порах появились, как наследие дореформенного суда, все реже и реже выступали на очередь.

Тяжущиеся стороны проявляли наклонность к экономии и предпочитали мириться на более дешевых основаниях, то есть не прибегая к суду или же предлагая за защиту своих интересов такое вознаграждение, о котором адвокат первоначальной формации и слышать бы не хотел.

Притом же и адвокатов развелось множество, и всякому хотелось что-нибудь заполучить. Носились даже слухи, что скоро нечего будет «жрать». Вопрос: честно или нечестно? – звучал как-то дико, приходилось брать всякие дела, ссылаясь на Шедестанжа и Жюля Фавра, которые-де тоже всякие дела берут. Характер адвокатуры настолько изменился, что в основание судоговорения всецело лег кодекс, вооруженный давностями, апелляционными и кассационными сроками и прочею волокитою.

Речь шла уже не о том, чтобы громить противника, и даже не о том, чтобы бороться с ним, а только о том, чтобы его подсидеть. Отъевшиеся адвокаты, успевшие с самого начала снять пенку, почти бросили свое ремесло и брались только за те немногие дела, которые выходили из ряда обыкновенных. Но и тут руководителями являлись не морального свойства поводы, а сумма иска. Ежели на сцену судоговорения являлся миллион, то дело было стоящее; ежели являлась какая-нибудь тысяча, то ищущему заявлялось прямо: "Я адвокатурой не занимаюсь".

Перебоев не принадлежал к числу «отъевшихся». Он был достаточно талантлив, чтобы покорять наивные сердца присяжных, но не настолько, чтобы действовать подавляющим образом на судебный персонал. Поэтому он не много имел гражданских процессов и недостаточно обеспечил себя, чтобы сказать: "Я не нуждаюсь в практике! уеду в Ниццу и буду плевать в Средиземное море!.." Когда-то он сказал самонадеянно, положив в сердце своем: "Скоплю четыреста тысяч – и шабаш!.." Но это ему не удалось… Теперь, быть может, он удовольствовался бы и меньшим, чтобы только покончить с этою канителью, да черт дернул жениться: пошли дети… Так на двухстах тысячах он и застыл… пхе! Приходилось продолжать профессию и остепениться, – да-с, на одном благородстве души нынче не выедешь. Другие времена, другие веяния, другие песни.

Процесс остепенения совершился в нем постепенно, и начало его крылось не столько в недрах адвокатской профессии, сколько в тех веяниях, которые приходили извне, обуздывали ретивость и незаметно произвели в нем коренной внутренний переворот. Сначала вырвалось восклицание: "Однако!" – потом: "Чудеса!" – потом: "Это уж ни на что не похоже!" – и наконец: "Неужто же этой комедии не будет положен предел?" И с каждым восклицанием почва общечеловеческой Правды, вместе с теорией жертв общественного темперамента, все больше и больше погружалась в волны забвения. Даже цитаты из Шекспира и Беккарии позабылись. Износила ли башмаки Гертруда или не износила, – разве это не безразлично? Призраки растаяли; на их месте явился кодекс и всецело овладел нравственными и умственными силами Перебоева.

Утром, часов около десяти, Перебоев уже одет, кончил свой первый завтрак и садится к письменному столу. Он смотрит на вывешенную на стене табличку и бормочет: "В 2 часа в коммерческом суде дело по спору о подлинности векселя в две тысячи рублей… гм!.. В 31/2 часа дело в окружном суде о краже со взломом рубля семидесяти копеек… Защита – по назначению от суда… Немного! Придется ли, нет ли, за первое дело получить двести рублей…" Затем он отворил ящик и пересчитал выручку предыдущих дней – нашлось около полутораста рублей, только и всего… О, черт возьми! Этак и с голоду, пожалуй, подохнешь! Если б Перебоев не запасся местом консультанта в двух-трех акционерных обществах, с определенным жалованьем, пришлось бы зубы на полку класть. Клиент нынче мелкий, безобразный. Начнет излагать дело, так душу выворотит. А потом заключишь с ним условие, выиграешь дело, а он денег не платит. В два года двести-то рубликов из него не вытеребишь. Нет, надо построже… по крайней мере, чтобы половину на стол, остальное – заруки. Вот, по-настоящему, как надо. К счастию, вечером у него консультация, за которую он получит наличными двести рублей… Пакетик и в нем две радужных – святое дело.

bannerbanner