
Полная версия:
Губернские очерки
– Ничего-с, ваше высокоблагородие, живем по малости-с вашими молитвами, – отвечал он, тупо улыбаясь и отставляя руку, как бы декламируя.
– Чего им делается! – вступился усач, – они этого огорчения и понять не могут-с!
– Скоро ли же эту каналью отсюда выведут? – отозвался желчный господин, – я ведь господина министра утруждать буду, свиньи вы этакие!
Эта апострофа, смутившая меня своею откровенностью, не оказала никакого действия на Якова Петровича. Очевидно, что ему не в первый раз пришлось подвергать свою особу подобного рода ласкам.
– За что вы здесь содержитесь? – спросил я Пересечкина.
Он молчал и все держал руку наотвес, как бы разговаривая сам с собой.
– Ну, говори же, за что ты здесь посажен, – сказал Яков Петрович.
Пересечкин совершенно неожиданно фыркнул.
– Ишь животное! – отозвался голос с кровати, – даже самому смешно… скот!
– Что же-с, сказывайте! – понуждал усач. Пересечкин с минуту помялся и потом скороговоркою отвечал:
– Статистику собирал-с…
– Как статистику?
– Точно так-с, ваше высокоблагородие! от начальства наистрожайше было предписано-с: то есть чтоб все до точности-с, сколько у кого коров-с, кур-с; даже рябчиков-с пересчитать велено было-с…
– Да ты сказывай, животное, как ты собирал-то статистику? пчел-то позабыл, подлец?
– Ваше высокоблагородие! – сказал Пересечкин, обращаясь к Якову Петровичу, – вот-с, изволите сами теперича видеть, как они меня, можно сказать, денно и нощно обзывают… Я, ваше высокоблагородие, человек смирный-с, я, осмелюсь сказать, в крайности теперича находился и ежели согрешил-с, так опять же не перед ними, а перед богом-с…
– Да ты не виляй, скот, а рассказывай, как ты статистику-то собирал!
Пересечкин опять замялся и через несколько секунд снова фыркнул. Видно было, что он сам внутренне был совершенно доволен собой.
– Известно-с, у мужичка был, – сказал он наконец, – количество пчел надлежало дознать со всею достоверностью…
– Ну, продолжай же, продолжай!
Но Пересечкин только фыркнул.
– Э, брат, да ты, верно, только на пакости боек, – отозвался желчный господин, – а дело очень простое. Призвал он мужика. "Сколько, говорит, у тебя пчел?" Тот показывает ему улья. "Нет, говорит, мне начальство пишет дознать, сколько именно у тебя пчел – так ты, говорит, не поленись, сосчитай!" Мужик, сударь, остолбенел. "Где же, мол, их считать?" – "Знать, говорит, ничего не хочу – считай"… Ну, и взял он с него по целковому с улья, а в ведомости и настрочил "У такого-то, Пахома Сидорова, лошадей две, коров три, баранов и овец десять, теленок один, домашних животных шестнадцать, кур семь, пчел тридцать одна тысяча девятьсот девяносто семь".
Молчание.
– А ведь рожа-то какая! – продолжал желчный господин, – глуп-то ведь как! а выдумал! Только выдумать-то выдумал, а концы схоронить не сумел.
– Каким же образом это открылось? – спросил я. – Исправник-с злодей! – наивно отвечал Пересечкин.
– Это точно, что злодей… и такая же ракалья, как и ты; только поумней тебя будет… Увидал, что эта скотина весь предмет таким манером обработать хочет, – ну и донес, чтоб самому в ответе не быть… Эко животное!
– А вы за что? – спросил я усача.
Молодой человек, глядевший до сих пор весело, в свою очередь опустил глаза и начал обдергивать опояску у халата.
– Что же-с, сказывайте и вы-с, – заметил Пересечкин.
Усач взглянул на него свирепо.
– Нет-с, – уж когда сказывать, так сказывать всем-с, – настаивал Пересечкин.
– По причине женского пола-с, ваше высокоблагородие! – отвечал усач умильно, – как я к эвтому предмету с малолетствия привычен-с.
– Да вы чиновник?
– Точно так-с: канцелярский служитель Боровиков-с.
– Что же вы сделали?
– Сделал ли я, нет ли – на это еще достоверных доказательств не имеется, а это точно-с, что тело ихнее в овраге нашли в бесчувствии-с…
– Чье же тело?
– Ихнее-с, мещанина Затрапезникова-с.
– Ну, так что же?
– Их благородие, господин следователь, настаивают, что будто бы мы это тело… то есть телом их сделали-с, а будто бы до тех пор они были живой человек-с… а только это, ваше благородие, именно до сих пор не открыто-с…
– Как же случилось это происшествие?
– Были мы, ваше высокоблагородие, в одном месте-с…
Боровиков потупился и потом продолжал:
– Был с нами еще секретарь из земского суда-с, да столоначальник из губернского правления… ну-с, и они тут же… то есть мещанин-с… Только были мы все в подпитии-с, и отдали им это предпочтение-с… то есть не мы, ваше высокоблагородие, а Аннушка-с… Ну-с, по этой причине мы точно их будто помяли… то есть бока ихние-с, – это и следствием доказано-с… А чтоб мы до чего другого касались… этого я, как перед богом, не знаю…
– А как же осмотр тела-то? – спросил Яков Петрович.
– Об эвтим я вашему высокоблагородию доложить не в состоянии-с, а что он точно от нас пошел домой в целости-с – на это есть свидетели-с… Может быть, они в дороге что ни на есть над собой сделали…
– Да кто же эти свидетели?
– Конечно, ваше высокоблагородие, свидетели наши творец небесный-с… они видели…
– И тебе не стыдно? – сказал Яков Петрович.
Боровиков смутился.
– Вот он самый, – продолжал Яков Петрович, – до этой истории был в обществе принят! в собранье на балах танцевал!.. взойди ты ему в душу-то!
– На твоей дочери сватался! – заметил желчный господин.
Яков Петрович плюнул.
– Ну, а по совести, – сказал я, – признайтесь! точно вы Затрапезникова убили?
Боровиков молчал.
– Здесь нет следователя…
– Это единому богу известно-с, – отвечал он, бросивши на меня угрюмый взгляд.
– Где же прочие-то? – спросил я.
– А где! чай, в карточки поигрывают, водочку попивают, – отозвался желчный господин, – их сделали только свидетелями: как же можно такую знатную особу, господина секретаря, в острог посадить… Антихристы вы! – присовокупил он, глухо кашляя.
– А это что за господин? – спросил я у Якова Петровича вполголоса, указывая на говорящего.
Яков Петрович дернул меня за фалду фрака и не отвечал, а как-то странно потупился. Я даже заметил и прежде, что во все время нашего разговора он отворачивал лицо свое в сторону от лежащего господина, и когда тот начинал говорить, то смотрел больше в потолок. Очевидно, Яков Петрович боялся его. Однако дерганье за фалды не ускользнуло от внимательного взора арестанта.
– Что за фалду-то дергаешь? – спросил о" злобно.
– Оставьте… оставьте… буйный человек-с! – прошептал Яков Петрович.
– То-то буйный! – сказал арестант, медленно привставая на постели, – вашему брату, видно, не по шкуре пришелся!
Яков Петрович хотел было удалиться.
– Нет, ты меня выслушай, не верти хвостом! Пришел, так слушай! Вы спрашиваете, государь мой, кто я таков? – продолжал он, обращаясь ко мне. – Я, государь мой, поклонник правды и ненавистник лжи! вот кто я – безделица! Имя мое не легион, как вот этаким (указательный перст устремлен на Якова Петровича, который пожимается), а Павел Трофимов сын Перегоренской – не ский, а ской – звание же мое отставной титулярный советник. С юных лет, государь мои, я получил страсть к истине, всосав ее, могу сказать, с млеком матери. Будучи еще секретарем в магистрате, изобрел следующие науки: правдистику, патриотистику и монархоманию. Тщетно я обращался ко всем властям земным о допущении меня к преподаванию наук сих; тщетно угрожал им карою земною и небесною; тщетно указывал на растление, царствующее в сердцах чиновнических – тщетно! Овые отвечали молчанием, овые – презрением и ругательством… Плоды моих усилий выразились лишь в гербовых пошлинах, коих в течение двадцати лет выплатил до тысячи серебром… Он закашлялся.
– Что оставалось мне? Чем мог насытить я глад истины, терзавший мою душу? Оставались исправники, оставались становые… ну, и ябедник.
Он вознамерился встать, и перед нами взвилось нечто безобразно-длинное, вроде удава.
– Ябедник, государь мой! вы понимаете: ябедник!
– Да вы расскажите, за что вы здесь-то сидите? – неожиданно прервал Пересечкин.
– Приступаю к тягостнейшему моменту моей жизни, – продолжал Перегоренский угрюмо, – к истории переселения моего из мира свободного мышления в мир авкторитета… Ибо с чем могу я сравнить узы, в которых изнываю? зверообразные инквизиторы гишпанские и те не возмыслили бы о тех муках, которые я претерпеваю! Глад и жажда томят меня; гнусное сообщество Пересечкина сокращает дни мои… Был я в селе Лекминском, был для наблюдения-с, и за этою, собственно, надобностью посетил питейный дом…
– Чай, просьбицу настрочить, – сказал Пересечкин, – известно, зачем ваш брат…
– Зашедши в питейный дом, увидел я зрелище… зрелище, относящееся к двум пунктам-с… Мог ли я, вопрошаю вас, государь мой, мог ли я оставить это втуне? мог ли не известить предержащую власть?
Общее молчание.
– Но здесь, здесь именно и открылась миру гнусность злодея, надменностию своею нас гнетущего и нахальством обуревающего… Получив мое извещение и имея на меня, как исконный враг рода человеческого, злобу, он, не помедлив даже мало, повелел псом своим повлещи меня в тюрьму, доколе не представлю ясных доказательств вымышленного якобы мною злоумышления… где и до днесь пребывание имею…
– Что ж, так и по закону следует, – заметил нерешительно Яков Петрович.
– Следует! а следует ли, спрашиваю я тебя, раб лукавый и неверный, следует ли оставлять страждущих заключенников в жертву лютому мразу и буйствующим стихиям?
Он указал на разбитое окно. Дело происходило в июле, и дни стояли знойные.
– Они сами беспрестанно в окнах стекла бьют, – возразил бывший с нами смотритель замка, – не успеешь нового вставить, смотришь, оно уж и разбито…
– А следует ли оставлять узника боса и сира? – продолжал Перегоренский, указывая на свои ноги, которые действительно лишены были всякой обуви.
– Они уж третьи сапоги нарочно бросают в сортир.
– А следует ли того же узника оставлять без пищи, томимого гладом и жаждой? – перебил Перегоренский.
– Они требуют вафель-с, а вафель у нас не положено… посудите сами, ваше высокоблагородие! – возразил смотритель.
– Все эти вопросы, и множество других, возымел я твердое намерение предложить господину министру, и не далее как с первою же почтой… И тогда – трепещи, злодей!
– Вот этакая-то у нас целый день каторга! – сказал смотритель, когда мы вышли из каморы, – хошь бы решили его, что ли, поскорей!
– Чего же вы-то боитесь? – спросил я Якова Петровича.
Он махнул рукой.
– Ведь вы человек чистый, – продолжал я, – какая же вам надобность позволять говорить себе дерзости арестанту и притом ябеднику? разве у вас нет карцера?
– И-и-и! – произнес только Яков Петрович и пуще прежнего замахал руками.
– Да как же тут свяжешься с эким каверзником? – заметил смотритель, – вот намеднись приезжал к нам ревизор, только раз его в щеку щелкнул, да и то полегоньку, – так он себе и рожу-то всю раскровавил, и духовника потребовал: "Умираю, говорит, убил ревизор!" – да и все тут. Так господин-то ревизор и не рады были, что дали рукам волю… даже побледнели все и прощенья просить начали – так испужались! А тоже, как шли сюда, похвалялись: я, мол, его усмирю! Нет, с ним свяжись…
– Верно, он из породы «хвецов», Яков Петрович? – спросил я.
– Хуже!
– Здорово, ребята! – крикнул Яков Петрович, входя в просторную комнату, в которой находилось человек до тридцати арестантов.
– Здравия желаем, ваше высокоблагородие! – закричали все в один голос.
Яков Петрович улыбнулся. Он видимо был доволен, что между арестантами прививается дисциплина и что они скандуют приветствие не хуже, чем в ином гарнизонном батальоне.
– Всем довольны? – спросил он.
– Много довольны! – отвечали голоса.
Один арестант выступил робко вперед с засаленною бумажкой в руках. То был маленький, жалконький мужичонка, вроде того, которого я имел уже случай представить читателю в первом острожном рассказе.
– Ты по какому делу? – спросил Яков Петрович.
– Да вот об корове-то, ваше благородие…
– Господи! неужто еще не кончено?
– Не кончено, ваше благородие, да вот бают, словно и никогда ему кончанья не будет…
– А за что ты содержишься? – спросил я.
– А Христос е знает за что! бают, по прикосновенности, что, мол, видел, как у соседа корову с двора сводили…
– Разве ты не объявил кому следует?
– Пошто не объявил! да вот бают, зачем объявил, а зачем корову с вором в полицу не преставил? А когда его преставишь! Он, чай, поди-ка троих эких, как я, одной десною придавит… известно, вор!
– А где же вор-то?
– А вор, батюшка, говорит: и знать не знаю, ведать не ведаю; это, говорит, он сам коровушку-то свел да на меня, мол, брешет-ну! Я ему говорю: Тимофей, мол, Саввич, бога, мол, ты не боишься, когда я коровушку свел? А становой-ет, ваше благородие, заместо того-то, чтобы меня, знашь, слушать, поглядел только на меня да головой словно замотал. "Нет, говорит, как посмотрю я на тебя, так точно, что ты корову-то украл!" Вот и сижу с этих пор в остроге. А на что бы я ее украл? Не видал я, что ли, коровы-то!
– А ты точно сам видел, как Тимофей Саввич корову-то сводил?
– Коли не сам! Да вот словно лукавый, прости господи, мне в ту пору на язык сел: скажи да скажи… Ну, вот теперь и сиди да сиди…
Арестант вздохнул.
– И хошь бы науки, сударь, не было, а то и наука была. Вдругорядь со мной эко дело случается. Впервой-ет раз, поди лет с десяток уж будет, шел, знашь, у нас по деревне парень, а я вот на улице стоял… Ну, и другие мужички тоже стояли, и все глазами глядели, как он шел… Только хмелен, что ли, парень-ет был, или просто причинность с ним сделалась – хлопнулся он, сударь, об земь и прямо как есть супротив моей избы… ну, и вышло у нас туточка мертвое тело… Да хошь бы я пальцем-те до него дотронулся, все бы легше было – потому как знаю, что в эвтим я точно бы виноват был, – а то и не подходил к нему: умирай, мол, Христос с тобой!.. Так нет, ваше благородие, года с три я в ту пору высидел в остроге, в эвтой в самой горнице… Какое же тут будет хозяйство!
– Да уж и нас тоже пора бы, кажется, решить чем-нибудь, – сказал, выступая вперед, арестант, вида не столько свирепого, сколько нахального и довольного.
– А ты кто таков?
– Да мы по делу о барышнях-с… Жили у нас, ваше благородие, в городе барышни, а мы у них в кучерах наймовались; жили старушки смирно, богу молились, капитал сберегали-с… Как мы в эвтом деле уж и сознание учинили, так нам скрываться для че-с?.. Только вот и думаем мы, что живут, дескать, это барышни, а и душа-то, мол, в них куриная, а капиталами большими владеют-с. Кабы да этакие капиталы да в хорошие они руки – тут что добра-то сделать можно! Ну-с, и выбрали мы этта ночку, ночку темную, осеннюю… Ломаем, знашь, окно как следует, а барышенки-то и проснулись… Видят, что вор к ним лезет, встали с постелек, да только дрожат от страху… Ну, а мы, знашь, и в комнату: "Здравствуйте, мол, барышни! Каково поживаете, каково прижимаете! ну, и мы тоже, мол, слава богу, век живем, хлеб жуем!" А они, сердешные, встали на коленки да только ровно крестятся: умирать-то, вишь, больно не хочется… Ну, это точно, что мы им богу помолиться дали, да опосля и прикончили разом обеих… даже не пикнули-с!
Он оглядел нас торжествующим взглядом.
– Только надули-с! как ни бился искамши, – больше пяти целковых во всем дому не нашел-с!
АРИНУШКА [71]
Идет-идет Аринушка, идет полем чистыим, идет дорогой большою-торною, идет и проселочком, идет лесом дремучиим, идет топью глубокою, глубокою неисходною, идет и по снегу рыхлому, и по льду звончатому, идет-идет не охает…
Свищут ей ветры прямо в лицо, дуют буйные сзаду и спереду… Идет Аринушка, не шатается, лопотинка[166] у ней развевается, лопотинка старая-ветхая, ветром подбитая, нищетою пошитая… Свищут ей ветры: ходи, Аринушка, ходи, божья рабынька, не ленися, с убожеством своим обживися; глянь, кругом добрые люди живут, живут ни тошно, ни красно, а хлеб жуют не напрасно…
Журчат Аринушке ручьи весенние, весенние ручьи непорочные, чистые: жалко нам тебя, божья старушенька! лопотиночка у тебя – решето дырявое, ноженьки худые, иззяблые; обмолола их гололедь строгая, призастыла на них кровинка горячая…
И все идет Аринушка…
Видит она: впереде у ней Иерусалим-град стоит; стоит град за морями синиими, за туманами великиими, за лесами дремучиими, за горами высокиими. И первая гора – Арарат-гора, а вторая гора – Фавор-гора, а третья-то гора – место лобное… А за ними стоит Иерусалим-град велик-пригож; много в нем всякого богачества, много настроено храмов божиих, храмов божиих християнскиих; турка пройдет – крест сотворит, кизилбаш пройдет – храму кланяется.
"Ты скажи мне-ка, куку-кукушенька, ты поведай мне-ка, божья птахонька! уж когда же я до свят-града дойду-доплетусь, у престола у спасова отдохну-помолюсь: ты услышь, господине, мое воздыханьице, уврачуй, спасе, мои ноженьки, уврачуй мою бедну головоньку!"
Промеж всех церквей один храм стоит, в тыим храме златкован престол стоит, престол стоит всему миру красота, престол християнским душам радование, престол – злым жидовем сухота. Столбы у престола высокие кованые, изумрудами, яхонтами изукрашенные… на престоле сам спас Христос истинный сидит.
"Ты почто, раба, жизнью печалуешься? Ты воспомни, раба, господина твоего, господина твоего самого Христа спаса истинного! как пречистые руце его гвоздями пробивали, как честные нозе его к кипаристу-древу пригвождали, тернов венец на главу надевали, как святую его кровь злы жидове пролияли… Ты воспомни, раба, и не печалуйся; иди с миром, кресту потрудися; дойдешь до креста кипарисного, обретешь тамо обители райские; возьмут тебя, рабу, за руки ангели чистые, возьмут рабу, понесут на лоно Авраамлее…"
"Ты скажи мне-ка, куку-кукушенька, ты поведай мне-ка, божья птахонька, божья птахонька-птичка вещая! Сколь идти мне еще до честного деревца, честна дерева – кипариста-креста? Отдохнут ли тогда мои ноженьки, понесут ли меня ангели чистые на лоно светлое Авраамлее!.."
Идет-идет Аринушка; идет полем чистыим, идет дорогой большой-торною, идет и проселочном; идет лесом дремучиим, идет топью глубокою; идет, клюкою помахивает, иззяблыми ноженьками по льду постукивает…
"Было это, братец ты мой, по весне дело; на селе у нас праздник был большой; только пришла она, стала посередь самого села, мычит: «ба» да «ба» – и вся недолга. Сидел я в ту пору у себя в избе у самого окошечка; гляжу, баба посередь дороги ревмя ревет.
– Глянь-ко, – говорю жене, – глянь, Василиса, некак ведь баба-то ревет?
– А и то, говорит, ревет! Подь, мол, сюда, подь, баунька! подь, корочку подадим! иззябла, чай, любезненькая!
Подошла она к окошечку, взяла пирога кусок, а сама вся дрожжит словно: вешняком-то ее, знать, прохватило оченно. Дрожжит, и ни шагу тоись ступить нету ей моченьки.
– Что ж, мол, – говорит Василиса, – нечем тебе на морозе-то холодеть, ин милости просим к нашему хозяину.
Пришла она в избу, уселась в угол и знай зубами стучит да себе под нос чего-то бормочет, а чего бормочет, и господь ее ведает. Ноженьки у ней словно вот изорваны, все в крове, а лопотинка так и сказать страсти! – где лоскуток, где два! и как она это совсем не измерзла – подивились мы тутотка с бабой. Василиса же у меня, сам знаешь, бабонька милосердая; смотрит на нее, на убогую, да только убивается.
– Откуда шагаешь, касатка? – спрашиваю я.
– С Воргушина, – говорит.
– Ну что, мол, как ваша барынька тамотки перевертывается?
А барыня ихняя не взаправду была барыня, а Немцова, слышь, жена управителя. И слух был про нее такой, что эку бабу охаверную да наругательницу днем с огнем поищи – не сыщешь. Разогнала она народ весь, кормить не кормит, а работы до истомы всякой – с утра раннего до вечера позднего рук не покладывай: известно, не свои животы, а господские!
Только как напомнил я ей про барыню, так ее словно задергало всю; берется поскорее опять за клюку, мычит чего-то и шагает, знашь, вон из избы.
– Куда же ты, баушка? – говорит Василиса.
А она знай шагает и на нас не смотрит, ровно как, братец ты мой, в тумане у ней головушка ходит. Только взялась она за дверь, да отворить-то ее и не переможет… Сунулась было моя баба к ней, а она тут же к ногам-то к ее и свалилася, а сама все мычит «пора» да «пора», да барыню, слышь, поминает… эка оказия!
– А подико-сь, Нилушко, положи ее на печку! – говорит моя баба, – ишь божья старушенька: инно перемерзла вся.
Положить-то я ее на печку положил, а сам так и трясусь. Вот, думаю, кака над нам беда стряслась; поди, чай, сотской давно запах носом чует да во стан лыжи навастривает… Добро как оживет убогая, а не оживет – ну, и плачь тутотка с нею за свою за добродетель. Думаю я это, а хозяйка моя смотрит на меня, словно в мыслях моих угадывает.
– Перекрестись, – говорит, – Нилушко! некак ты чего-то задумал! Ты бы лучше вот приголубил ее, сиротинушку: душа-то ведь в ней християнская! а ты, заместо того, и не знай чего задумал!
– Ну, – говорю, – баба! ин быть по-твоему! а все, говорю, пойтить надо к соседу (Влас старик у нас в соседах жил, тоже мужичок смиренный, боязливый): может, он и наставит нас уму-разуму.
– Подь, подь к Власу, голубчик!
Иду я к Власу, а сам дорогой все думаю: господи ты боже наш! что же это такое с нам будет, коли да не оживет она? Господи! что же, мол, это будет! ведь засудят меня на смерть, в остроге живьем, чать, загибнешь: зачем, дескать, мертвое тело в избе держал! Ин вынести ее за околицу в поле – все полегче, как целым-то миром перед начальством в ответе будем.
– Дедушко Влас! а дедушко Влас!
– Здорово, – говорит, – али у тебя в дому-то что попритчилось?
– А что?
– Да так, мол; на тебе, мотри, ровно лица нетути. – Аи то, дедушко, ведь попритчилось.
– Что таково?
– Подь к нам, сам увидишь.
Пришел дедушко, и повел я его прямо на печь: мотри, мол, како детище бог для праздника дал.
– Ой! да это некак, говорит, Оринушка! да, слышь ты, она некак уж и дыхать-то перестала… Как же она это, паренек, на печку-то взлезла?
– Коли бы взлезла! сам встащил… Стал я ему сказывать сызначала до конца что и как.
– Ну, говорю, выручай, дедушко.
– Жалко мне тебя, паренек! парень ты добрый, душа в тебе християнская, а поди каку сам над собой беду состроил! Чай, теперь и себя в полон отдай, так и то тутотка добром от начальников не отъедешь.
– Что ж, по-твоему, загубить, что ли, християнскую душу? – завопила на него Василиса, – старик ты, дедушко, старый, а каки речи говоришь!
– Стар-то я стар, больно уж стар, оттого, мол, и речи таки говорю… Ну, Нилушко, делай, как тебе разум указывает, а от меня вам совет такой: как станут на дворе сумеречки, вынесите вы эту Оринушку полегоньку за околицу… все одно преставляться-то ей, что здесь, что в поле…
– Слышишь, – говорю бабе, – слышишь, что старики говорят!
В это время застонала наша гостья на печке. Бросился я к ней, да и думаю: "Только бы ты, баунька, до сумеречен дожила, а там умирай, как тебе надобно".
– Да кто же такая она, эта Оринушка, на нас наслалась? – спрашивает моя баба.
– А Христос ее знает! Бает, с Воргушина, от немки от управительши по миру ходит! Летось она и ко мне эк-ту наслалась: "Пусти, говорит, родименькой, переночевать". Ну, и порассказала же она мне про ихние распорядки! Хошь она и в ту пору на язык-от не шустра была, а наслушался я.
– А что?
– Да так-то истомно у них житье, что и сказать страсти! Ровно не християнский народ эти немцы! Не что уж дворовые – этот народ точно что озорливый, – а и мужички-то у них словно в заключенье на месячине сидят: "Этак-ту, говорит, будет для меня сподрушнее…" Ишь, подлец, скотину каку для себя сыскал!
– И-и, как, чай, мужички-то его ругают!
– Коли не ругаться! ругаться-то ругают, а не что станешь с ним делать! А по правде, пожалуй, и народ-от напоследях неочеслив [72] становиться стал! "Мне-ка, говорит, чего надобе, я, мол, весь тут как есть – хочь с кашей меня ешь, хочь со щами хлебай…" А уж хозяйка у эвтого у управителя, так, кажется, зверя всякого лютого лютее. Зазевает это на бабу, так ровно, прости господи, черти за горло душат, даже обеспамятеет со злости!
– Да ты разве видел ее, дедушко?
– Видел. Года два назад масло у них покупал, так всего туточка насмотрелся. На моих глазах это было: облютела она на эту самую на Оринушку… Ну, точно, баба, она ни в какую работу не подходящая, по той причине, что убогая – раз, да и разумом бог изобидел – два, а все же християнский живот, не скотина же… Так она таскала-таскала ее за косы, инно жалость меня взяла.
– Да чего ж муж-от глядит?