
Полная версия:
Губернские очерки
– Ну, а ты как? – сказал он.
– Да вот служу, как видишь.
– Служи, брат, служи. Дослужишься до высоки чинов, не забудь и нас, грешных.
– А разве ты тоже желал бы служить?
– Нет, брат, куда нам! А все, знаешь, как-то лучше, как есть протекция, как-то легче на свете дышится.
В эту самую минуту послышался шум подъезжающего к дому экипажа.
– Василий Иваныч приехали, – доложил Ларивон, и вслед за тем ввалилась в кабинет толстая и неуклюжая фигура какого-то господина, облеченного в серое пальто.
– Вот кстати! – сказал Лузгин, бросившись навстречу новопришедшему.
– Честной компании мира и благоденствия желаем, – отвечал Василий Иваныч, утирая пот, катившийся по лицу. – Мир вам, и мы к вам!
– Рекомендую! мой задушевный друг, Василий Иваныч Кречетов, – сказал Лузгин, обращаясь ко мне, и затем представил Кречетову и меня.
– Много наслышан-с, – заметил Кречетов.
– Ну что, как дела? что в Крутогорске делается?
– А как бы вам доложить, благодетель? денег поистряс довольно, а толку не добился.
– Что ж говорят-то?
– Да просто никакого толку нет-с. Даже и не говорят ничего… Пошел я этта сначала к столоначальнику, говорю ему, что вот так и так… ну, он было и выслушал меня, да как кончил я: что ж, говорит, дальше-то? Я говорю: "Дальше, говорю, ничего нет, потому что я все рассказал". – "А! говорит, если ничего больше нет… хорошо, говорит". И ушел с этим, да с тех пор я уж и изымать его никак не мог.
– Ах ты, простыня без кружева! Да разве денег у тебя с собой не было?
– Помилуйте, Павел Петрович, как не было-с. Известно, в губернский город без денег нельзя-с. Только очень уж они мудрено говорят, что и не поймешь, чего им желательно.
– Помоги, брат, ты ему! – обратился ко мне Лузгин.
– А в чем дело?
– Содержал я здесь на речке, на Песчанке, казенную мельницу-с, содержал ее двенадцать лет… Только стараниями своими привел ее, можно сказать, в отличнейшее положение, и капитал тут свой положил-с…
– Ну, капиталу-то ты немного положил, – заметил Лузгин.
– Нет-с, Павел Петрович, положил-с, это именно как пред богом, – положил-с, – это верно-с. Только вот приходит теперь двенадцатый год к концу… мне бы, то есть, пользу бы начать получать, ан тут торги новые назначают-с. Так мне бы, ваше высокоблагородие, желательно, чтоб без торгов ее как-нибудь…
– То есть вам желательно бы было, чтобы в вашу пользу смошенничали?
– Э, брат, как ты резко выражаешься! – сказал Лузгин с видимым неудовольствием, – кто же тут говорит о мошенничествах! а тебя просят, нельзя ли направить дело.
– Да я-то что ж могу тут сделать?
– А ты возьми в толк, – человек-то он какой! золото, а не человек! для такого человека душу прозакладывать можно, а не то что мельницу без торгов отдать!
– Да я-то все-таки тут ничего не могу.
– Э, любезный! дрянь ты после этого!
Он отвернулся от меня и обратился к Кречетову:
– Брось, братец, ты все эти мельницы и переезжай ко мне! Тебе чего нужно? чтоб был для тебя обед да была бы подушка, чтоб под голову положить? ну, это все у меня найдется… Эй, Ларивон, водки!
Прошло несколько минут томительного молчания; всем нам было как-то неловко.
– А какие, Павел Петрович, нынче ржи уродились! – сказал Кречетов, – даже на удивленье-с…
– Гм… – отвечал Лузгин и несколько раз прошелся по комнате, а потом машинально остановился перед Кречетовым и посмотрел ему в глаза.
– Так ты говоришь, что ржи хорошие? – произнес он.
– Отменнейшие-с. Поверите ли, даже человека не видать – такая солома…
– Может быть, колосом не выдут? – спросил Лузгин.
– Нет-с, и колос хорош, и зерно богатое-с.
Принесли водки; Лузгин начал как-то мрачно осушать рюмку за рюмкой; даже Кречетов, который должен был привыкнуть к подобного рода сценам, смотрел на него с тайным страхом.
– А ты не будешь пить? – спросил меня Лузгин.
– Нет, я не пью.
– Разумеется, разумеется – куда ж тебе пить? Пьют только свиньи, как мы… выпьем, брат, Василий Иваныч!
Мне приходилось из рук вон неловко. С одной стороны, я чувствовал себя совершенно лишним, с другой стороны, мне как-то неприятно было так разительно обмануться в моих ожиданиях.
– Мне надо бы в город, – сказал я.
Лузгин пристально посмотрел на меня.
– Ты, может быть, думаешь, что я в пьяном виде буйствовать начну? – сказал он, – а впрочем… Эй, Ларивон! лошадей господину Щедрину!
Через полчаса мы расстались. Он сначала холодно пожал мне руку на прощанье, но потом не выдержал и обнял меня очень крепко.
Я поехал по пыльной и узкой дороге в город; ржи оказались в самом деле удивительные.
ВЛАДИМИР КОНСТАНТИНЫЧ БУЕРАКИН
– Дома? – спросил я, вылезая из кибитки у подъезда серенького деревянного домика, в котором обитал мой добрый приятель, Владимир Константиныч Буеракин, владелец села Заовражья, живописно раскинувшегося в полуверсте от господской усадьбы.
– Дома, дома! – отвечал Буеракин, собственною особой показываясь в окошке.
Но прежде нежели я введу читателя в кабинет моего знакомого, считаю долгом сказать несколько слов о личности Владимира Константиныча.
Буеракин был сын богатых и благородных родителей. Отец его был усердным помещиком, но вместе с тем ни наружностью, ни цивилизацией нисколько не напоминал того ленивого и несколько заспанного типа помещика, который, неизвестно почему, всего чаще является нашему воображению. Нет, старик считал себя одним из передовых людей своего времени, не прочь был повольнодумствовать в часы досуга и вообще был скептик и вольтерьянец. Заметно было, однако ж, что все эти аналитические стремления составляли в жизни старика не серьезное убеждение, а род забавы или отдохновения или, лучше сказать, игру casse-tête,[137] не имевшую ничего общего с его жизнью и никогда не прилагавшуюся на практике. Тем менее могли быть они не только прилагаемы, но даже высказываемы при Володе. В отношении к сыну старик Буеракин являлся в шкуре старого грешника, внезапно понявшего, что грешить и не время и не к лицу. Поэтому, если когда-нибудь и прорывалось у него при Володе что-нибудь сомнительное, то он немедленно спешил поправить свой промах. Вообще Володя был воспитываем в правилах субординации и доверия к папашиному авторитету, а о старых грехах почтенного родителя не было и помину, потому что на старости лет он и сам начал сознавать, что вольтерьянизм и вольнодумство не что иное, как дворянская забава.
Несмотря на это, с Володей приключилось странное происшествие. Слушая лекции в школе, вдали от надзора родительского, он хотя твердо помнил советы и наставления, которыми нашпиговали его юную голову, однако, к величайшему своему изумлению и вполне неприметным для себя образом, пошел по иному пути. Не то чтоб в голове его выработались какие-нибудь положительные результаты, а просто ему нравилась атмосфера, царствовавшая в аудитории, нравились слова, произносимые в нецеремонных товарищеских беседах, и мало ли что еще! Возвращаясь домой поздно вечером, он принимался сводить в одно целое все говоренное и слышанное в течение дня, и хотя не успевал в этом, но чувствовал себя как-то отлично хорошо и легко. В чем именно заключалось это хорошее и легкое, он определить не мог, а просто хорошо, да и все тут.
Всякому из нас памятны, вероятно, эти дни учения, в которые мы не столько учимся, сколько любим поговорить, а еще больше послушать, как говорят другие, о разных взглядах на науку и в особенности о том, что надо во что бы то ни стало идти вперед и развиваться. Под словом «развиваться» разумеются нередко вещи весьма неопределенные, но всегда привлекательные для молодежи. Если немногие, вследствие этих разговоров, получают положительный вкус к науке, зато очень многие делаются дилетантами, и до глубокой старости стоят за просвещение и за comme il faut, которое они впоследствии начинают не шутя смешивать с просвещением.
– C'est un homme si savant, si instruit![138] – говорят обыкновенно девицы, слегка при этом вздрагивая и сжимаясь.
– Et si comme il faut![139] – прибавляют дамы.
– О, c'est une tête bien organisée! – замечают мужчины, принимая дипломатический вид, – ça fera son chemin dans le monde… surtout si les dames s'y prennent…[140] И вот пошел дилетант гулять по свету с готовою репутацией!.. Но к делу.
Как дитя благовоспитанное и благородное, Володя, несмотря на увлечение, которому поддался наравне с прочими, не мог, однако ж, не вспоминать родительских наставлений, тем более что родители обращались с ним не столько как с рабом, сколько как с милым ребенком, имеющим чувствительное сердце. Это дало им право на полную благодарность и привязанность с его стороны. Ему было всегда так весело, что родители у него такие миленькие, чистенькие родители, что папа отчасти даже вольтерьянец un tout petit peu,[141] и вообще сочувствует порывам, a maman всегда так мило одета, toujours causante, affable.[142] Поэтому-то он из всех сил хлопотал и бился о том, чтобы как-нибудь согласить несколько старческий скептицизм папаши, по какому-то странному обстоятельству легко мирившийся и с авторитетом и с субординацией, с автономическими стремлениями школьного кружка, в котором он поневоле вращался.
Тогда произошел в Володе тот разлад, который необходимо происходит в детях благовоспитанных, имеющих несчастие долгое время тереться между детьми сапожников и других господ прискорбно-огорченного свойства.
С одной стороны, не подлежало сомнению, что в душе его укоренились те общие и несколько темные начала, которые заставляют человека с уважением смотреть на всякий подвиг добра и истины, на всякое стремление к общему благу. Но, с другой стороны, рядом с этими убеждениями, воспиталось в нем и другое чувство – чувство исключительности, заставлявшее его думать, что цивилизация, со всеми ее благами и плодотворными последствиями, может принадлежать в полную собственность лишь ему и другим Буеракиным. Поэтому, если он и ладил с школьною молодежью, которая, по обыкновению, густою толпой окружала благовидного и богатого барича, то тайные, живые его симпатии стремились совсем не к ней, а к господам Буеракиным, которые близки были его сердцу и по воспитанию, и по тем стремлениям к общебуеракинскому обновлению, которое они считали необходимым для поправления буеракинских обстоятельств. В сущности, Владимир Константиныч был весьма близко к своему папа, по пословице: "От свиньи не родятся бобренки, а всё поросенка". В нем обретался тот же дилетантизм, то же бессилие к чему-нибудь определенному и положительному; только формы были несколько мягче и общедоступнее.
В то время, как я познакомился с ним, ему было уже лет тридцать, и он обладал приличною помещичьему званию тучностью. Папа его давно лежал уж в могиле; maman тоже вскоре последовала за своим супругом. Оба они покоились рядышком под великолепными памятниками на кладбище села Заовражья. Нельзя сказать, чтобы Владимир Константиныч, приняв в свои руки кормило правления, не старался сделаться полезным для своих крестьян, но роль благодетельного и просвещенного помещика не далась ему. Сам ли он был с изъянцем, или крестьяне у него оказалися оболтусами – неизвестно; но он должен был оставить административные поползновения свои. В результате оказалось, что, живучи в деревне, он достиг только того, что обрюзг и страшно обленился, не выходя по целым дням из халата.
– Насилу-то вас занесло в нашу сторону, – сказал он, протягивая мне обе руки, – а я было не на шутку начинал думать, что становые ведут себя примерно.
– Какую же связь имеет мой приезд к вам с поведением становых?
– Ну, не хитрите, не скрывайтесь же, милейший мой Немврод [63], велий ловец становых пред губернатором! разве мы не знаем, зачем вы в наши страны жалуете!
И он начал похаживать по комнате, посматривая на меня и улыбаясь несколько иронически.
– Ну, слава богу! кажется, все обстоит по-старому! – продолжал он, весело потирая руки, – Немврод в движении, – стало быть, хищные звери не оставили проказ своих… Ну, а признайтесь, вы, верно, на ловлю собрались?
Я сознался.
– То-то же! я на это имею уж взгляд… А знаете ли, ведь вы отличнейший человек… Это я вам говорю без комплиментов… Я поблагодарил.
– Только жаль, что донкихотствуете, – прибавил он.
– Это почему?
– Да потому, что вот задумали всех блох переловите… Сами согласитесь, что ведь на это порошок такой нужен и что с одними пальцами, как бы они ни были прытки, тут не уедешь далеко… А ну, покажите-ка мне ваш порошок!
– Я делаю, что могу, – возразил я.
– То-то что могу! вот вы одну какую-нибудь крохотную блошинку изловите, да и кричите что мочи есть, что вот, дескать, одной блошицей меньше, а того и не видите, что на то самое место сотни других блох из нечистоты выскакивают… такое уж, батюшка, удобное для этой твари место…
– Согласитесь, однако ж, что если бы все смотрели на это так же равнодушно, как вы смотрите; если б никто не начинал, а все ограничивались только разговорцем, то куда ж бы деваться от блох?
– Так вы серьезно верите в злодеев, верите в злоупотребления? – спросил он, останавливаясь передо мной.
– Как нельзя более серьезно.
– И думаете, что все эти действия, которые вы называете злодействами и злоупотреблениями, что вся эта галиматья, одним словом, проникнута какою-нибудь идеей, что к ней можно применить принцип "вменения"?
– Да.
– Да это потеха, и вы истинно наивный молодой человек! Я очень желал бы, чтоб вы покороче сошлись с нашим милейшим Иваном Демьянычем, чтобы вы лично удостоверились, как он кротко пьет водку, как благодушно с вами беседует, как он не знает, чем угостить, где усадить вас… А между тем не безызвестно и вам, господин губернский чиновник, что тот же самый Иван Демьяныч с удовольствием и совершенно спокойною совестью оберет дотла добродушного субъекта, который попадется ему в вершу… И вы называете преступником этого прекраснейшего отца семейства, этого добродетельного гражданина?
– А вольно же ему ставить верши!
– А ставит он их потому, что так инстинкт ему велит: ставит потому, что он животное плотоядное… Слыхали вы когда-нибудь о танце, называемом "комаринскою"?
– Слыхал.
– Это такой, сударь, танец, в котором ни связи, ни системы, ни смысла ни под каким видом добиться нельзя. Разве можете дать себе отчет, почему он танцуется так, а не иначе? Точно таким же образом течет и жизнь Ивана Демьяныча: он не умствует, не заносится, танцует себе комаринскую, покуда ноги носят. И каким образом, спрашиваю я вас, прекратите вы этот танец, если он в нравах, если в воздухе есть что-то располагающе; к нему? Ну, положим, вы его остановили, вы размяли ему надлежащим образом руки и ноги, научили становиться в пятую позицию, делать chassé en avant, pas de cosaque и проч. Но что же из этого? Выпустили вы его из-под вашей ферулы, смотрите, – а он опять отплясывает комаринскую… Так-то, мой милейший!
Разговор этот, однако ж, тяготил меня.
– Ну, а вы что поделываете? – спросил я после некоторого молчания, чтобы переменить тему.
– Да вот как видите. Ленюсь и отчасти мечтаю о том, как вы, бедняги, люди молодые и задорные, желаете луну с кеба селитряною кислотой свести, душ; станового наизнанку выворотить, как вы черненькое хотите сделать сереньким, и как это черненькое изо всех сил протестует против ваших администраторских поползновений…
– Это занятие очень милое, – сказал я, – действительно, оно легче, если я буду в халатике похаживать да показывать добрым людям, какие у меня зубы белые, нежели дело делать.
– А что вы думаете? и в самом деле, показывать зубы весело, особливо если они белые и вострые… Все смотрят на тебя и думают: о, этому господину не попадайся на зубы: как раз раскусит! Это я на себе испытал! знаете ли вы, что я здесь слыву за отменно злого и, следовательно, за отменно умного человека?
– Знаю… что ж, это и справедливо… отчасти…
– Вы мне льстите. Я вам скажу, напротив, что я отменно добрый, и хотя действительно не совсем глупый, но совершенно негодный человек… знаете ли вы, чем я занимаюсь?..
– Нет, но догадываюсь…
– Например?
– А вот похаживаете из угла в угол и думаете, что кругом вас все так скверно, так растленно, так неопрятно, что никакая панацея этого ни изменить, ни исправить не может…
– Угадали. Но от вас ускользнули некоторые подробности, которые я и постараюсь объяснить вам. Первое дело, которым я занимаюсь, – это мое искреннее желание быть благодетельным помещиком. Это дело не трудное, и я достигаю достаточно удовлетворительных результатов, коль скоро как можно менее вмешиваюсь в дела управления. Вы, однако ж, не думайте, чтоб я поступал таким образом из беспечности или преступной лености. Нет, у меня такое глубокое убеждение в совершенной ненужности вмешательства, что и управляющий мой существует только для вида, для очистки совести, чтоб не сказали, что овцы без пастыря ходят… Поняли вы меня?
– Ну, тут еще не много работы…
– Больше, нежели вы предполагаете… Однако ж в сторону это. Второе мое занятие – это лень. Вы не можете себе вообразить, вы, человек деятельный, вы, наш Немврод, сколько страшной, разнообразной деятельности представляет лень. Вам кажется вот, что я, в халате, хожу бесполезно по комнате, иногда насвистываю итальянскую арию, иногда поплевываю, и что все это, взятое в совокупности, составляет то состояние души, которое вы, профаны, называете праздностью.
– Почти что так, – заметил я мимоходом.
– Вы меня извините, но вы глубоко заблуждаетесь. Все это происходит от вашей близорукости, от того, что вы, господа Немвроды, не умеете читать за строками, что вас поражает только то, что хлещет вам прямо в глаза. Вы не в состоянии понять, что никогда деятельность души не бывает так напряженно сильна, как в то время, когда я сплевываю или мурлыкаю под нос арию: Oh, per che non posso odiar ti![143] Вы не можете постигнуть, какая страшная работа происходит тогда во мне, какие смелые утопии, какие удивительнейшие панацеи рождаются в моем возбужденном воображении. Вы люди практические и, следовательно, ограниченные; вам бы вот только блоху поймать да и сжечь ее на свечке; вы даже не хотите посмотреть, как она дрыгает ножками, палимая огнем, потому что вдали мелькает перед вами другая блоха, которую вам также настоит изловить… Ну, а мы, люди мысли, люди высших взглядов и общих соображений, мы смотрим на это дело иначе: нас занимают мировые задачи… так-то-с!
Последние слова он произнес не без иронии.
– И вы не можете себе представить, – продолжал он, – какая втягивающая, почти одурманивающая сила заключается в этой лени! Ходишь этак по комнате, ходишь целый день, а мысли самые милые, самые разнообразные так и роятся, так и роятся в голове… Иная даже как-то особенно пристанет к тебе, словно вот пчела жужжит, да так сладко, так успокоительно. Ну, и доволен, да еще так доволен, что на приезд постороннего – я не говорю этого об вас – смотришь как на что-то вроде наказания… Знаете, я все добиваюсь, нельзя ли как-нибудь до такого состояния дойти, чтоб внутри меня все вконец успокоилось, чтоб и кровь не волновалась, и душа чтоб переваривала только те милые образы, те кроткие ощущения, которые она самодеятельно выработала… вы понимаете? – чтоб этого внешнего мира с его прискорбием не существовало вовсе, чтоб я сам был автором всех своих радостей, всей своей внутренней жизни… Как вы думаете, достигну я этого?
– Но позвольте мне заметить, – сказал я, – блаженством, которого вы так добиваетесь, обладают очень многие…
– Сумасшедшие, хотите вы сказать?.. договаривайте, не краснейте! Но кто же вам сказал, что я не хотел бы не то чтоб с ума сойти – это неприятно, – а быть сумасшедшим? По моему искреннему убеждению, смерть и сумасшествие две самые завидные вещи на свете, и когда-нибудь я попотчую себя этим лакомством. Смерть я не могу себе представить иначе, как в виде состояния сладкой мечтательности, состояния грез и несокрушимого довольства самим собой, продолжающегося целую вечность… Я понимаю иногда Вертера.
Приятель мой начал ходить большими шагами по комнате, и лицо его действительно приняло какое-то болезненно-довольное выражение.
– Знаете ли вы, какой предмет занимал меня перед вашим приездом? – спросил он, останавливаясь передо мной, – бьюсь об заклад, что ни за что в свете не угадаете.
– Очень может быть.
– Да; а между тем вещь очень простая. Вот теперь у нас конец февраля и начинается оттепель. Я хожу по комнате, посматриваю в окошко, и вдруг мысль озаряет мою голову. Что такое оттепель? спрашиваю я себя. Задача не хитрая, а занимает меня целые сутки.
Оттепель – говорю я себе – возрождение природы; оттепель же – обнажение всех навозных куч.
Оттепель – с гор ручьи бегут; бегут, по выражению народному, чисто, непорочно; оттепель же – стекаются с задних дворов все нечистоты, все гнусности, которые скрывала зима.
Оттепель – воздух наполнен благоуханьем весны, ароматами всех злаков земных, весело восстающих к жизни от полугодового оцепенения; оттепель же – все миазмы, все гнилые испаренья, поднимающиеся от помойных ям… И все это и миазмы, и благоухания – все это стремится вверх к одному и тому же небу!
Оттепель – полное томительной неги пение соловья, задумчивый свист иволги, пробуждение всех звуков, которыми наполняется божий мир, как будто ищет и рвется природа вся в звуках излиться после долгого насильственного молчания; оттепель же – карканье вороны, наравне с соловьем радующейся теплу.
Оттепель – пробуждение в самом человеке всех сладких тревог его сердца, всех лучших его побуждений; оттепель же – возбуждение всех животных его инстинктов.
Ведь это, батюшка, почти стихи выходят!
Вы скажете, что меня занимают пустые вопросы, но объясните мне на милость: вы-то, вы-то решением каких мировых задач занимаетесь? Я, по крайней мере, изощряю свои диалектические способности, у меня, следовательно, есть самостоятельная деятельность; ну, а вы что? Строчите бумаги, ездите по губернии, ловите блох, но как вы там ни разглагольствуйте о разных высших взглядах, а все это делается у вас без всякого участия мысли, машинально, совершенно независимо от ваших убеждений. Для вас это ли делать, в карты ли играть – все одно! Ну, не во сто ли, не в тысячу ли крат моя участь завиднее вашей, а моя деятельность полезнее вашей? Я, по крайней мере, хожу, гляжу в окно, умиляюсь, размышляю. В недавнее время вот точно таким же образом я разрешал вопрос о том, что было бы, если б вместо болота, которое тянется, как вам известно, сзади моей усадьбы, вдруг очутился зеленый луг, покрытый душистыми и сочными травами?.. И вышли соображения довольно оригинальные и даже, можно сказать, философические…
– Любопытно было бы знать их.
– Теперь не время, а впоследствии я не отказываюсь объяснить их вам… В настоящее время я хотел вам доказать только ту истину, что, несмотря на мою кажущуюся леность и беспечность, я работаю отнюдь не менее, нежели вы, люди практические, и если результаты моих невинных работ незаметны, то и ваши усилия не приносят плодов более обильных. Хотите водки?
– Пожалуй.
– Эй, Павлуша! Отчего ты водку не подаешь? Разве не видишь, чиновник наехал? Павлуша засмеялся.
– Чему ты смеешься?
– Да разве они чиновники?
– Ты неразвит еще, Павлуша! Ты думаешь, что чиновник непременно должен быть дикобраз… Вы его извините!
Павлуша вышел.
– А странный народ эти чиновники! – продолжал он, снова обращаясь ко мне, – намедни приехал ко мне наш исправник. Стал я с ним говорить… вот как с вами. Слушал он меня, слушал, и все не отвечает ни слова. Подали водки; он выпил; закусил и опять выпил, и вдруг его озарило наитие: "Какой, говорит, вы умный человек, Владимир Константиныч! отчего бы вам не служить?" Вот и вы, как выпьете, может быть, тот же вопрос сделаете.
– Ну, а кроме шуток, отчего вы не служите?
– А позвольте вас спросить, почему вы так смело полагаете, что я не служу?
– Да потому, что не служите – вот и всё.
– А в таком случае позвольте вам доказать совершенно противное. Во-первых, я каждый месяц посылаю становому четыре воза сена, две четверти овса и куль муки, – следовательно, служу; во-вторых, я ежегодно жертвую десять целковых на покупку учебных пособий для уездного училища, – следовательно, служу; в-третьих, я ежегодно кормлю крутогорское начальство, когда оно благоволит заезжать ко мне по случаю ревизии, – следовательно, служу; в-четвертых, я никогда не позволяю себе сказать господину исправнику, когда он взял взятку, что он взятки этой не взял, – следовательно, служу; в-пятых… но как могу я объяснить в подробности все манеры, которыми я служу?
– Однако это легкая манера служить…
– Вы думаете? Это все зависит от взгляда. Я сам убежден, что легкая, но не для всякого. У вас в Крутогорске есть господин – он тоже чиновник, – которого физиономия напоминает мне добродушно-насмешливое лицо Крылова. Вся служба этого чиновника или, по крайней мере, полезнейшая часть ее состоит, кажется, в том, что когда мимо его проходит кто-нибудь из ваших губернских аристократов, во всем величии, свойственном индейскому петуху, он вполголоса произносит ему вслед только два слова: "Хоть куда!" – но этими двумя словами он приносит обществу неоцененную услугу. Во-первых, эти слова очищают воздух от тлетворных испарений, которые оставляет за собой губернский аристократ, а во-вторых, они огорошивают самого аристократа, который поспешно подбирает распущенный хвост, и из нахального индюка становится хоть на время скромною индейкой… Одним словом, это именно полезнейший сорт чиновника, потому что действительно и положительно смягчает нравы и искореняет дикость!.. Итак, за здоровье крутогорского Крылова и всех чиновников, подобно ему служащих обществу бескорыстно и нелицеприятно! – продолжал Буеракин, выпивая рюмку водки.