
Полная версия:
На Москве (Из времени чумы 1771 г.)
– То-то, не сказывайся никому.
– Только вот, родимый… – заговорила Авдотья Ивановна с умоляющим лицом.
И слово «родимый» в ее устах, обращенное к мужу, прозвучало как-то странно. Даже умирающей было как будто совестно своего малодушия.
– Сделай милость, пошли за Климовной, пущай придет… Одной лежать больно несподручно. Да мне надо с ней сосчитаться, – за ней ведь деньги есть… Помру – пусть тебе отдаст.
– Какие тут деньги? ну тебя! не до денег! А вот как бы не прослышали, что ты чумная, тогда беда будет. А Климовна разболтает беспременно. Нет, уж лучше лежи одна: помрешь – все равно; не помрешь, будет полегче, тогда за ней и пошлем.
Капитон Иваныч вышел от жены в раздумье.
«Ну, как меня из комиссаров турнут?.. Вот обида будет!» – думал он.
На другой день, вернувшись снова из должности, Капитон Иваныч увидел у себя в квартире вдову расстриги.
Климовна встретила Воробушкина на подъезде и жалостливым голосом объявила ему, что Авдотья Ивановна приказала долго жить.
Капитон Иваныч стал как истукан и вытаращил глаза.
– Хоть вы и неладно жили, – рассуждала Климовна, – а все-таки супруга. И потом, уж очень обидно, что не своей кончиной померла.
– Как не своей! – воскликнул Капитон Иваныч. – Удавилась?!
– Что вы! Господь с вами! Не своей кончиной, говорю, – от чумы. Теперь вам караул приставят, хоть вы и сами комиссар.
– Врешь, треклятая! – заорал Воробушкин. – Врешь и врешь! сама ты чума!
Воробушкин вошел в квартиру, хотел было пройти в горницу покойной жены, но остановился. Мысли его как-то путались. И вдовство неожиданное, и чума в доме, и боязнь потерять место комиссара, и надежда без супруги справить кое-как свои дела, найти и купить у Воротынского племянницу – все эти разнородные мысли, надежды и мечты наплывом ворвались в голову Капитана Иваныча и спутались вместе.
Однако на другой день новое положение разъяснилось само собой, и довольно печально.
Он действительно был вдруг и вдов, и лишен своего почетного звания, и отправлен в особый карантин для дворян, не желавших оставаться под караулом в зачумленном доме.
Капитон Иваныч был глубоко обижен и в то же время зол на покойницу жену.
– И при жизни мне все пакостила! – восклицал он в отчаянии. – И кончиной своей совсем напакостила. Ведь будто на смех умерла!..
VII
В доме Марьи Абрамовны Ромодановой многих лиц, давным-давно составлявших главное народонаселение дома, не было в наличности: внука Абрама с дядькой Дмитриевым и с отцом Серапионом, а кроме них, еще Кейнмана, Анны Захаровны, кучера Акима и арапки. Переворот полный в доме, и исчезновение этих лиц случилось быстро и совершенно неожиданно.
Когда Суконный двор был закрыт, то у всякого суконщика нашлась родня в Москве. Точно так же один из них поселился во флигеле дома Ромадановой, у дяди своего, кучера Акима. Будучи уже болен, он вскоре умер; за ним, разумеется, последовал зараженный дядя, а за Акимом – часто посещавшая его, большая его приятельница, арапка.
Марья Абрамовна была, конечно, немало напугана; узнав, что в Москве чума, она не спала ночей. Единственно, что поразило ее гораздо более известия о чуме, было известие о том, что знакомого ей сенатора Еропкина сделали начальником, на место фельдмаршала. Марья Абрамовна давно знала Петра Дмитрича и ни капли не уважала, находя, что он зря попал в сенаторы.
– Нет в нем ничего ни сенаторского, ни генеральского. И на дворянина-то мало похож; нет никакой важности. Так, будто мещанинишка какой.
Еропкин редко бывал у генеральши, и Марья Абрамовна всегда относилась к нему с высоты своего величия. Часто, когда докладывали о нем, она приказывала принять его в гостиной и прибавляла:
– Обождет, не велика птица!
И вдруг теперь, неизвестно какими судьбами, эта невеликая птица стала начальником Москвы.
Марья Абрамовна помнила хорошо царствование Елизаветы Петровны и была, в силу предания в семействе, большой поклонницей покойной императрицы и врагом, по крайней мере на словах, нового правительства и немецкой принцессы, как называли в Москве фрондеры царствующую императрицу.
При некоторых мерах правительства фрондерство это в Москве усиливалось. Сигнал давался из дома графа Панина, повторялся в доме таких его подражателей, как Воротынский, и это отдавалось во многих домах, в том числе и в доме Ромодановой.
При назначении внезапном и непонятном всем известного, скромного человека, сенатора Еропкина, ропот елизаветинцев усилился донельзя. Граф Панин, как запевала, объявил, что конец света приходит, если подобные Еропкину люди будут назначаться «с бухты-барахты» на важные государственные должности. Панин уехал из Москвы тотчас, заявив, что всякий честный гражданин должен пойти в добровольное изгнание, бежать из столицы, где правителями назначается всякая мразь. Фрондер-запевала уехал в гости к Салтыкову в его подмосковное Марфино, и многие последовали его примеру.
Большинство, если не все, хотело придать своему отъезду вид протеста и недовольства новым начальником, которому они не желают повиноваться, но, в сущности, все они бежали из города из страха чумы.
Бегство дворян по деревням и вотчинам со всеми пожитками, с кучами дворовых было так велико и неудержимо, что все дороги и заставы московские были переполнены сотнями возов. Казалось, что вся Москва боярская выселяется. Еропкин тотчас же понял, что коль скоро суконщики заразили Москву, а Москва разъезжается во все стороны, то и чума вместе с ней расширит свой круг действия. Были немедленно устроены карантины вкруг города и окрестностей, чтобы хотя несколько сдержать распространение заразы. Разумеется, главное внимание было обращено на дорогу из Москвы в Петербург, и главные карантины, под наблюдением офицера графа Брюса, были по дороге на Вышний Волочек и Новгород.
Приказ Еропкина, которым он хотел остановить всеобщее бегство и спасти от заразы окрестности столицы, произвел такой ропот в москвичах высших слоев, что если бы господа дворяне умели бунтовать, то, конечно, на Москве настало бы смутное время.
Приказ Еропкина заключался в том, чтобы лица, какого бы то ни было звания и состояния, обращались к начальству за разрешением покинуть город и снабжались свидетельствами в том, что они не заражены. В нескольких участках были назначены доктора и повивальные бабки, которые обязывались свидетельствовать каждого, кто желал покинуть город, и затем выдавать пропускные билеты. Таким образом, мера эта падала главным образом на дворян. Простолюдин мог легко удрать из Москвы, пробраться пешком через заборы и канавы, чрез поля и леса и миновать все заставы и рогатки. Для дворянина, отправлявшегося в колымаге, с подводами, с целой свитой холопов, было, конечно, невозможно прокрасться из города незаметным образом.
После нескольких дней громкого ропота, гнева и пустых угроз господа дворяне должны были все-таки, повинуясь новому приказу нового начальника, идти на позорное для дворянина освидетельствование. Марья Абрамовна, собравшись даже уезжать из Москвы, отчасти из страха чумы, отчасти потому, что все именитые лица города делали это по примеру графа Панина, должна была точно так же выхлопотать себе свидетельство на проезд.
– Вот до чего дожили! – повторяла она, как и другие. – Прежде только рекрутов догола раздевали, а ныне все московское дворянство разденут.
Пригласить доктора или докторшу к себе на дом запрещалось строго; надо было, пройдя известные формальности, быть для свидетельствования на дому доктора. Марья Абрамовна погневалась целую неделю и, наконец, решилась, под страхом скандала, сделать то, что придумали и делали многие из ее знакомых…
В ее части города был назначен для освидетельствования отъезжающих доктор Маркграф с женою.
Однажды утром Марья Абрамовна объявила своей любимице, барской барыне, чтобы она отправлялась к докторше Маркграфше вместо нее, выдала бы себя за генеральшу Ромоданову и получила бы свидетельство на проезд.
Анна Захаровна была так смущена и поражена этим приказанием, что Марья Абрамовна даже изумилась, не понимая причины.
– Ты пойми, что тебе это за честь должно быть мою генеральскую персону на час времени изображать! – сказала Марья Абрамовна.
– Не сумею, родная моя! Ей-Богу, не сумею. Где же мне? – бормотала Лебяжьева.
– Чего не сумеешь? Пустое. Приезжай, скажи таково важно этому дохтуру: «Осмотри, мол, меня чрез женку свою, да живо, чтоб не зазябнуть».
– Догадаются, Марья Абрамовна. Увидят совсем не дворянское тело. Ей-Богу, родная, догадаются… Пошлите уж кого другого.
– Кого? Дура! Арапку чернорожую, что ли? Ты и годами подошла, и видом не совсем холопка. Ну, ну, собирайся!
– Ох, боюсь! ох, боюсь! – заплакала вдруг Анна Захаровна.
– Чего боишься-то, дура? – сердилась барыня на любимицу. – Ведь с тобой там ничего не сделают. Сделают только то, что мне в моем генеральском звании не приличествует: разденут тебя догола, всю оглядят и рассмотрят и, видя, что нет в тебе чумы, дадут отпускную.
– Так-то так, – плакала Анна Захаровна, утирая глаза сложенным в комочек платком. – А ну, как во мне чуму-то найдут! Умрешь со страху, да и вам сраму наделаешь.
– Не ври! Не ломайся! Вот тоже выдумала!..
Но барская барыня бросилась в ноги и умоляла всячески генеральшу избавить ее от представительства. Марья Абрамовна была непреклонна, тем более что послать вместо себя было некого.
– Ты только будь поважнее. Обругай его! Помни, что ты изображаешь меня. Если ты ввалишься к докторше да будешь с ней тараторить, так она сейчас смекнет, что ты прикинулась. Будь поважней! Как в квартиру войдешь, так первым делом разругай их всех, а пуще всего Еропкина.
Анна Захаровна отбивалась на все лады, но наконец, делать было нечего, должна была повиноваться. Ей заложили самую лучшую карету генеральши, одели в бархатное платье Марьи Абрамовны, и с двумя гайдуками отправилась она в квартиру доктора Маркграфа.
На беду Анны Захаровны, госпожа Маркграфша была женщиной честной, добросовестно исполнявшей свое дело.
Через час приживалка была в горнице докторши и облегчалась от туалета и от всего, что навьючила на нее, маленькую и полную, высокая и худая Марья Абрамовна.
Маркграфша, никогда не видавшая в глаза Марью Абрамовну, а только слыхавшая о ней, была, конечно, введена в обман, тем более что Анна Захаровна, постоянно бывавшая при генеральше, усвоила себе много барского, и в этом отношении беды не было. Лебяжьева боялась совершенно иного – и недаром!!
После освидетельствования, продолжавшегося довольно долго, Маркграфша объявила «ее превосходительству», что не может дать свидетельства на выезд генеральши без того, чтобы она не показала мужу имеющуюся у нее болезнь на плече. Этого-то Анна Захаровна и опасалась. Маркграфша уверяла, что признаки чумной заразы так разнообразны, что она не может взять на себя решить вопрос, что за штука у генеральши.
Делать было нечего, Анне Захаровне приходилось выпить чашу до дна. Она согласилась на осмотр плеча самим доктором. Пунктуальный немец Маркграф дал свидетельство на свободный проезд генеральши из города, но в числе особых примет «ее превосходительства» Марьи Абрамовны Ромодановой прописал и то, что нашел на плече самозванки, т. е. карбункул.
И Анна Захаровна, не умевшая читать, ничего не подозревая, снова навьючила туалет генеральши и вернулась домой довольная, что получила свидетельство. Уже год скрывала она от Ромодановой и от всех в доме свою болезнь и боялась, что доктор не даст ей пропускного билета.
Марья Абрамовна, получив и прочтя свидетельство, ахнула и чуть не упала в обморок. Во-первых, она ни за что не согласилась бы воспользоваться таким свидетельством и осрамиться перед чужими людьми, а во-вторых, ей приходилось гнать вон из дома свою любимицу.
– Что у тебя на правом плече? – вне себя воскликнула Марья Абрамовна.
Восклицание как громом поразило барскую барыню и сразу свалило ее с ног, в ноги генеральши.
– Простите, родная, я не виновата, само выросло.
– Что выросло?!
– Не знаю.
– А Кейнман знал? лечил?.. Знает он?..
– Знает. Лечил, резал, да ничего не полегчало!.. – плакала Анна Захаровна.
– А? Так вы вот как! Меня надувать! А кабы ты, поганая, меня заразила! Кабы и у меня это выросло! А?! Об этом ты не подумала?!
И Марья Абрамовна, вне себя от страха и гнева, в тот же день выгнала вон любимицу, а за ней – и друга-доктора.
Барская барыня, уезжая с пожитками на квартиру, не забыла, однако, и свидетельства Маркграфши, которое ей бросила в лицо разгневанная барыня. Она взяла бумагу с собой, выменяла на другой же день на пропускной билет и выехала из зачумленной столицы под именем генеральши Ромодановой.
VIII
Покуда в Москве воевали доктора, смущалось начальство, разбегались по городу суконщики, разносили заразу и начинал волноваться народ, в стенах Донского монастыря жизнь шла обычным порядком, тоже с своими маленькими бурями и угрозами. До монастыря доходили слухи о страшной болезни, явившейся в городе, но монахи не боялись, уверенные, что к ним за монастырскую стену никакая чума не придет. Архимандрит обещался устроить строжайший карантин, никого не впускать в монастырь и никому не позволять отлучаться в Москву.
Менее всех думали о чуме два молодых послушника – Абрам и Борис. Они были так счастливы, что никакая чума не смутила бы их.
Монастырский послушник Борис появился в монастыре, еще когда все было покрыто снегами. Теперь давно уже наступили теплые майские дни; все зеленело как в монастырской ограде, так и кругом монастыря. Но Уля еще не могла прийти в себя, не могла опомниться, сознательно оглянуться и объяснить самой себе, как сделала она роковой шаг и каким образом совершился столь важный переворот в ее жизни.
Уля часто сидела у окна кельи, смотрела по целым часам во внутренний двор монастыря – пустынный, безлюдный и немой. Она вспоминала малейшие мелочи своего недавнего прошлого, свое мыканье у Алтынова, у Воротынского, свою встречу на проруби с бедным отцом Авдеем и, наконец, свою роковую встречу с Дмитриевым поздно вечером, на улице Москвы. И с той минуты, что она согласилась, не имея пристанища, сесть в санки Дмитриева и ехать с ним в Донской, сама не зная как, но зная только, что там найдет она Абрама, – с той минуты вся жизнь ее повернулась иначе. С этого дня потеряла она собственную волю и повиновалась беспрекословно Абраму, чего бы он ни потребовал.
Только раз, на второй или третий день после приезда, она провела одну бессонную ночь в маленьком домике за монастырскими воротами, тоже принадлежавшем баричу.
Она обдумывала всячески свою беседу с Абрамом накануне вечером, вспоминала каждое его слово. Она то решалась на все, то смущалась и хотела бежать из монастыря, снова мыкаться по Москве, но мысль, что она будет найдена, силой приведена к Воротынскому, останавливала ее. Под утро, поплакав немного, Уля взяла две бумажки, вырезала два билетика, затем достала щепку, обожгла кончик на свече и нацарапала, как умела, на одном билетике – «Боже оборони», а на другом – «Боже благослови». Положив оба билетика в углу образном, она спокойно заснула.
Проснувшись довольно поздно, она перекрестилась, прямо пошла к образам, смело протянула руку и взяла наугад один из билетиков, который торчал из-за старой пожелтелой иконы. Она сжала его в руке и не сразу решилась прочесть. Она боялась, и боялась именно того, что билетик прикажет ей обороняться и, следовательно, бежать из Донского, примириться с положением наложницы Воротынского или снова идти к прорубям Москвы-реки.
Но Уля, держа билетик в судорожно сжатой руке, мысленно поклялась послушаться и исполнить волю Божию. Наконец она развернула билетик и прочла:
– «Боже благослови».
Все было сказано, все было кончено. Она отошла, села на лавку и стала ждать. Через час явился Абрам. Уля встретила его ясным, кротким взглядом и тихо объявила, что согласна на все – и на рясу послушника, и на житье в монастыре под страхом строгого наказания, и на все, что только ни пожелает Абрам.
И с той поры прошло около двух месяцев. Зимы давно не было, и вместе с растаявшими снегами будто растаяло горе Улино, исчезли все ее горькие помыслы, печали и невзгоды. Она обожала Абрама, исполняла, как закон, малейшие его прихоти и была готова, по первому его слову, идти за него хоть на смерть.
Несмотря на то что служка Борис постоянно искусно избегал встречаться и говорить с монахами монастыря, все-таки весь монастырь знал молодого служку. В четырех стенах монастырской ограды было мудрено не сходиться.
Однако архимандрит, тотчас же через две недели после поступления нового служки, потребовал его к себе.
Уля отправилась в горницу архимандрита ни жива ни мертва, и, конечно, с первых же слов, после двух-трех вопросов, хитрый Антоний понял, с кем имеет дело. Отпустив Бориса, он усмехнулся и сказал:
– Только веди себя смирно, подале от нашей братии держи себя, знай молодого барича да Дмитриева. Будешь жить тихо, я тебя не трону.
За исключением самого архимандрита, никто из монахов не подозревал, что молодой служка Борис – переодетая красивая девушка.
Однако через несколько дней Антоний потребовал к себе Дмитриева и объяснился с ним ласково и кротко. Но Дмитриев вернулся к баричу сумрачный.
– Что ему нужно было? – спросил Абрам.
– Что нужно! – угрюмо отвечал Дмитриев. – Бестия он, ехидный, раскусил дело-то.
– Что ты?! Про Улю спрашивал? Узнал?!
– Да вы не пужайтесь, не ноне узнал, а тогда, как к себе ее вызывал, давно.
– Что же ему нужно?
– Что! не мудреное дело догадаться!
– Что ж, гонит, что ли, вон?
– Небось, не погонит. Зачем гнать? Он только двадцать пять червонцев просит.
– Ну так и дай!
– Дай! Дал бы, кабы знал, что это последние. А как он начнет это за мной посылать каждую неделю да все деньги у нас оберет, так что и нам не на что жить будет, а потом, обобрав, и прогонит? Вы как об этом думаете? Этак уж пусть сейчас гонит, с деньгами.
– Так что же делать, Иван?
– Что делать? Вот я хочу надумать, что делать. Надо с ним документ какой написать. Пусть берет зараз хоть пятьдесят червонцев, да чтобы последние были, а то ведь этак кровь выпьет.
– Ну, так и скажи ему. Условьтесь – ты деньги отдай, а он пусть обещает нас не тревожить.
Иван Дмитриев рассердился не на шутку.
– Хорошо вам рассуждать, а как это сделать? А коли я полезу с условием, а он меня турнет, да прямо к преосвященному? Нет, надо нам прежде приготовиться на тот случай, если нас из монастыря всех погонят.
– Да ведь мы же так с тобой и собирались, – усмехнулся Абрам, – такие колена отмачивать, чтобы нас гнали из монастыря в монастырь. Чего же ты теперь испугался?
– Э-эх вы, барин! Не в том дело. Пускай гонят! Нешто я об этом тужу? А ведь погонят отсюда, дело-то огласится, узнают имя Борьки-то нашего, прослышит Воротынский, Ульяну-то к нему через полицию и вытребуют. Нет, уж вы меня оставьте, я ныне пораскину мыслями, что-нибудь надумаю.
Однако на следующее утро Дмитриев ничего не придумал и решил, что надо покуда на время откупиться, и он снес деньги Антонию. Дмитриев ошибся, но только отчасти.
Архимандрит не беспокоил счастливую чету более месяца и изредка, нечаянно встречая на монастырском дворе молодого служку Бориса, ласково, но хитро улыбался ему и кивал головой.
Наконец однажды в монастырь явилась карета Ромодановой. Марья Абрамовна приехала проведать внучка и проститься с ним, так как она решилась ехать в свою дальнюю вотчину.
Когда Марья Абрамовна вошла на крыльцо кельи внучка, служка Борис, полумертвый от страха, убежал в кладовую, и там Дмитриев запер его на ключ.
Посидев немного у внучка, Марья Абрамовна отправилась на чашку чаю к Антонию. Покуда генеральша кушала чай у настоятеля вместе с послушником-внучком, явился к Дмитриеву келейник, любимец и родственник Антония, с просьбой одолжить настоятелю сто червонцев. Иван Дмитриев привскочил на месте, потом опять плюхнулся на свое место и чуть было не упал с него на пол.
– Ах вы, кровопийцы! – заорал Иван Дмитриев вне себя таким голосом, что келейник вздрогнул и попятился.
Иван Дмитриев обозлился не в меру.
– Поди ты скажи своему архимандриту, что нет у нас про него ни гроша и впредь не будет. Так и скажи!
Келейник вернулся к настоятелю и тотчас, при гостях, шепнул ему что-то на ухо. Настоятель усмехнулся и, обращаясь к генеральше, вымолвил:
– Не нарадуется сердце мое, Марья Абрамовна, на моих двух послушников. Оба они тихи, скромные, богомольные, не знаешь, который скромней: Абрам ли ваш Петрович или Борис.
Абрам, подносивший чашку чаю к губам, чуть было не пролил ее на богатый персидский ковер настоятеля; кусок баранки, который он жевал, стал у него колом поперек горла. А настоятель улыбался, глядя на него так ласково и приветливо.
– Какой Борис? – вымолвила Марья Абрамовна.
– А нешто вы не знаете, ваше превосходительство, вот что живет у вашего внучка?
И настоятель подробнее все объяснил Марье Абрамовне, удивляясь, что она Бориса не знает.
– Откуда же ты такого достал? – спросила Ромоданова внучка.
Абрам постарался двинуть языком изо всех сил, хотел непременно проговорить что-нибудь, но ничего не вышло: язык его прилипал к гортани.
«Вот сейчас все вверх ногами и станет!» – думал он.
И он смутно слышал, как настоятель приказывал келейнику дойти к Ивану Дмитриеву и попросить его прислать или привести молодого Бориса.
– Позвольте, я добегу, – сумел наконец выговорить, поперхнувшись, Абрам.
– Сбегай, сбегай! – ласково, певуче, даже нежно проговорил настоятель.
Абрам, как коза, запрыгал по лестнице настоятеля, два раза чуть не упал и через несколько секунд вбежал, запыхавшись, в свою келью, где сидел Иван Дмитриев.
Дядька по лицу своего питомца увидел и понял, что у настоятеля что-нибудь да произошло и что происшедшее было, конечно, последствием его отказа.
– Бориса требует!.. Сейчас Бориса… Тьфу! Улю!.. Пойми ты, – сейчас требует… туда… – едва переводя дыхание, заговорил Абрам.
Иван Дмитриев никогда не переспрашивал и не любил тех, кто это делал, но на этот раз и он невольно выговорил:
– Что? Что?
– Улю требует! Как тут быть? Пропали!..
– Ну, молодец! – проговорил Иван Дмитриев. – Ей-Богу, молодец! Какова бестия! Что тут теперь делать?
И оба несколько минут простояли друг перед другом, молча и раздумывая.
– Ну, а если свести ее? если бабушка-то ваша в ряске-то ее не узнает?
– Что ты! Господь с тобой! – замахал руками Абрам.
– Да она ведь ее когда видела-то? Об Рождестве, а теперь май; да она же и похудела, голубушка. Надо думать, от монастырской жизни, от постов и молитвы. Ей-Богу, свести!..
Но вдруг Иван Дмитриев ударил себя по лбу и прокричал чуть не на весь монастырь:
– Ах я телятина, телятина! Ах я оловянная башка!
И, ни слова не говоря, он бросился в коридор, отворил дверь в кладовую, позвал Улю и объяснил обоим перепуганным молодым людям:
– Слушайте вы: идемте сейчас туда! Ты, Ульяна Борисовна, ответствуй Марье Абрамовне, что ни спросит, и старайся другим голосом говорить да глаз не поднимай. Тебя по глазам всякий, кто знает, за сто верст отличит. Коли не узнает она тебя, так говорить нечего, гриб съел наш архимандрит. А коли узнает она тебя, признает, что ты та самая Улюшка, что за Васькой ходила…
– Тогда что?! – воскликнул Абрам.
– Тогда наш Антошка, настоятель, три гриба съест.
– Это как?
– Да так. Знаете вы игру в носки, ну в дурачки, что ли?
– Полно баловаться, Иван!
– Идите, вот увидите все. Ну, Антошка, не тот, брат, ход! – нараспев говорил Дмитриев. – Не тот, родимый, ход! В дураках и останешься.
Через несколько минут все трое – веселый, с дерзким лицом, Дмитриев, румяная и смущенная Уля и полусмущенный, но верящий в каждое слово дядьки Абрам – предстали перед Марьей Абрамовной и архимандритом.
В первую минуту Ромоданова, конечно, не узнала Улю в ее новом наряде и монастырском колпаке. Но затем, после первого же ответа служки Бориса, Марье Абрамовне вспомнился чей-то знакомый голос; она пристальнее вгляделась в служку. Еще вопрос, еще ответ, хотя тихий, шепотом!.. И Марья Абрамовна вымолвила, несколько изумляясь:
– Подойди-ка сюда поближе!
Настоятель сидел торжествуя и злобно ухмылялся, косясь на Дмитриева. Дмитриев давно опустил глаза и старался изобразить на лице своем полное отчаяние и перепуг, но мысленно он повторял: «Не тот ход, Антошка!»
Иван Дмитриев оказался умнее и дальновиднее всех.
Марья Абрамовна взяла за руку Бориса, пристально глянула служке в лицо, разинула рот, выпустила руку и не сказала ни слова. Архимандрит ждал мгновенье за мгновеньем… Вдруг Марья Абрамовна попросила себе еще чашку чаю и этим как бы дозволяла Дмитриеву и Борису уйти.