скачать книгу бесплатно
Тем не менее, Грожан, – Цезарь в деревне, – хотя и не скоро, и с трудом, но обратил на себя милостивое внимание «королевы Рене». Однажды, женщина, давно жившая в его доме, вдруг исчезла так же, как и первая. Грожан остался один. Вскоре местные охотники до чужих дел, сплетники и болтуны разнесли удивительную молву, что la Reine видели, и не раз, входящую вечером в садовую калитку дома Грожана. А ведь прежде этой калитки не было, и вдруг, пробив стену, ее сделали! За какие-нибудь три дня! И неизвестно зачем!
Вместе с тем благоразумные люди спорили, что умная, степенная и чрезвычайно красивая девушка слишком благоразумна, чтобы броситься зря и легко на скользкий и двусмысленный путь. Если бы она стремилась к этому по своей натуре, то могла бы уехать в Париж и при своей замечательной красоте подыскать там человека еще более богатого, нежели Грожан.
Рене, однако, действительно сошлась с пожилым буржуа, но проводя у него всякий вечер, продолжала жить с матерью.
Одновременно местный нотартус сообщил кое-что по секрету своей жене и так как он умолял супругу ни слова не говорить никому, то, разумеется, на другой же день две ее приятельницы и их мужья узнали все. И в Териэле стало известно, что красавица Рене, прежде чем решиться переступить садовую калитку, заставила богача-буржуа подписать одну бумагу. Это была une donation[209 - дарственная (франц)] со стороны Грожана, в случае, если он расстанется с Рене. Tepиэльцы, болтая от праздности, вскоре довели эту сумму до ста тысяч, но в действительности расписка была в сумме пятнадцати тысячи.
Приятель Грожана Бретейль первый явился предупредить богача, что по собранным им справкам, Карадоль, сидящий в тюрьме – человек, с которым шутить опасно. Но Грожан, расчетливый и практичный во всех своих делах, отвечал приятелю, что за четыре месяца до выпуска Карадоля из тюрьмы его возлюбленной будет уже двадцать один год, и она выйдет из-под отцовской власти.
Действительно, когда Карадоль появился в Териэле, то не произошло ничего особенного. Вдобавок семья с его появлением продолжала нуждаться. Сам он, когда-то гордый и пылкий человек, и почти богатый землевладелец, теперь, был опозоренным человеком и от нужды рабочим-слесарем.
Через три года, когда отец Рене слег и умер, она тотчас же переехала в дом Грожана и вступила в права хозяйки. Одновременно с ней в доме появился и четырехлетний мальчик, которого скрывали где-то от Карадоля. Через месяц перебралась в дом и сестра Марьетта, которой было уже восемнадцать лет. Девушка была совершенной противоположностью сестры, и внешностью, и характером. Насколько Рене была величаво спокойна и степенна в привычках и во вкусах, настолько Марьетта была жива, пуста и легкомысленна. И если Рене была горделивой креолкой, то Марьетта, уродившаяся в мать, походила на грациозную егозу и белокурую немку.
Не прошло месяцев шести после переезда двух сестер к Грожану, как в доме начались домашние распри. Рене имела основание ревновать возлюбленного к своей сестре. Грожан был искренно привязан к ней, но она знала, что он дозволял себе в Париже маленькие неверности, des escapades et des amourettes[210 - шалости и мимолетные забавы (франц)]. Она поняла, что теперь ему вздумалось включить и попрыгунью Марьетту в число своих капризов.
Рене стала требовать удаления сестры и настойчиво настаивала на этом, или иначе выедет из дому вместе со своим ребенком и вдобавок вновь беременная… Быть может увлекшийся и досадовавший Грожан и согласился бы на это, но ребенок, к которому он привык, и новая беременность явились камнем преткновения. Мальчик, значившийся по записи от Рене Карадоль и d’un pеre inconnu[211 - неизвестного отца (франц)], вполне принадлежал по закону своей матери.
Глупо увлеченный веселой кокеткой, ловкой и назойливой Марьеттой, Грожан боролся довольно долго между любовной вспышкой и довольно серьезным чувством к ребенку и его матери. Он клялся своей возлюбленной, что это простая прихоть и что он вскоре бросит Марьетту и снова будет ей верен. Но Рене не уступала.
И однажды, когда измученная женщина уже хлопотала в своей комнате и, обливаясь слезами, разбирала свое белье, вещи и посылала в Париж купить несколько сундуков, в доме запахло катастрофой. Но дело вдруг решилось очень просто.
Вследствие ли всяких ее обещаний Марьетте, или ее молитв и просьб, или вследствие собственной легкомысленной натуры, но Марьетта вдруг исчезла из дома и перебралась обратно к матери, а на расспросы Грожана велела отвечать, что ее нет. Затем, однажды, утром, напившись кофе вместе с Анной и с сестрой, она сообщила на ушко тринадцатилетней Эльзе, что она уезжает в Париж и вернется не скоро.
– Зачем? – спросила девочка. – По какому делу?
– Chercher le bonheur![212 - Искать счастья! (франц)] – рассмеялась Марьетта. Девочка, бывавшая часто очень наивной, поняла это по-своему и серьезно спросила:
– А где находится «le bonheur»? Знаешь ли ты точно, где и как найти его? Париж, говорят, страшно велик.
– Нет, пока не знаю, но я буду расспрашивать.
Разумеется, Эльза понемногу сообразила о чем говорит сестра, рассудив, что счастье не есть ни квартал, ни магазин, ни фамилия какого-либо лица. И девочка решила в тот же день сообщить матери об этом решении сестры.
В сумерки Марьетта вышла погулять, а Эльза передала матери все, что знала, и Анна взволновалась. Она предпочитала, чтобы обе взрослые дочери пристроились в Териэле у нее на глазах, и она тотчас же посоветовалась с Баптистом.
Подмастерье покойного артиста-слесаря в это время всячески хлопотал о том, чтобы получить место сторожа на железной дороге с маленькой квартирой и был не прочь сбыть с рук лишнюю жилицу и лишний рот. Однако он обещал Анне обратиться за помощью и советом к тому же Грожану, чтоб удержать девушку от опасного шага.
– Paris! – смеялся Баптист. – За одну неделю elle sera fichue[213 - станет дрянью (франц)]!
Но решение и планы их не повели ни к чему, так как прошел весь вечер, наступила ночь, а вышедшая из дому погулять Марьетта так и не вернулась.
И с этого дня никто не видал ее.
Разумеется, мир и тишина наступили в доме Грожана. Его влюбленность в Марьетту скоро прошла и оказалась вдобавок на счастье Рене последней вспышкой. Над всеми своими прежними amourettes он всячески смеялся, а этой последней он даже отчасти стыдился. А все, что Рене выстрадала на его глазах, привязало его к ней еще сильнее, и он любил ее теперь более, чем когда-либо. Теперь ему бросилось в глаза то, чего он не замечал прежде. Он увидел, что Рене, которой хотя уже двадцать семь лет, тем не менее, много красивее восемнадцатилетних девушек и женщин, которых он встречал повсюду и даже в Париже. Кроме того, он, казалось, только теперь понял, насколько Рене была глубоко привязана к нему, насколько была тиха, ровна характером, правдива, степенна, и, наконец, как серьезно было вообще ее отношение к жизни.
Вскоре появился на свет другой ребенок – тоже мальчик, но он был записан уже иначе. О неизвестном отце не было ни слова и в метрике рядом с именем матери стояло имя отца: Eustache Graujant.
Это была уже большая победа любви и преданности над эгоизмом и практичностью. Но кротко настойчивой красавице мерещилось в будущем нечто более серьезное, о чем она, никогда никому не заикнулась. Даже у исповеди, на вопрос духовника, имеет ли она намерение и надежду когда-либо загладить свои грехи законным браком – Рене отвечала уклончиво:
– Que la volontе de Dieu se fasse![214 - Пусть все будет по желанию Бога (франц).]
Глава 16
С того дня, когда Марьетта пропала бесследно из Териэля, и до того дня, когда явилась вновь Роза Дюпре – прошло три года.
Рене была в саду с детьми, когда ей доложили о пpиезжей даме, которую подвез Бретейль и которая не хочет назваться.
Когда расфранченная дама появилась на дорожке сада и шла, странно раскачиваясь и как-то небрежно шагая, Рене не узнала ее… Приблизясь, она ахнула и замерла на месте.
Затем сестры расцеловались и сели на скамью, обе не зная, о чем говорить. Бойкость Марьетты пропала при виде кроткого лица красавицы Рене, а главное от смущения и растерянности этой Рене. Сразу сказалось ясно, что обе они стесняются друг друга.
– А месье Грожан? – выговорила Марьетта.
– Его нет. Он в Лионе… Но завтра будет назад… Если дела не задержат, – ответила Рене.
Понемногу натянутость исчезла, и сестры заговорили, осыпая друг друга расспросами.
Но чем более и далее они обоюдно отвечали друг другу, рассказывая о себе, тем яснее для обеих что-то странное, огромное и полупьяное, невидимо, но так ясно чувствуемое проскальзывало между ними… И это нечто разверзалось пропастью, разделяя двух сестер.
Целый вечер пробыли Рене и Марьетта вместе в уютной гостиной и затем, поужинав, разошлись не поцеловавшись…
Горничная проводила приезжую в отведенную ей комнату, а Рене ушла в свою спальню, общую с детьми.
Оглядев своих двух мальчиков в постельках, Рене не стала, как бывало всегда, раздеваться тотчас же, а села и глубоко задумалась. Спустя полчаса она разделась и, оставшись в юбке и кофте, хотела было по строго соблюдаемой привычке начать вечернюю молитву и опустилась на колени на свой Prie-Dieu[215 - скамейка для молитв] перед большим Распятием из черного дуба с массивным серебряным изображением Христа. Но едва только колени ее коснулись Prie-Dieu, а локти – подушечки, где лежали молитвенники, красавица-креолка вздохнула, быстро поднялась и снова села в кресло. Она не могла молиться. Она была слишком смущена.
«Ведь она мне не чужая. Сестра! Ма propre soeur![216 - моя родная сестра! (франц)]» – повторяла она мысленно, как бы отвечая на какое-то странное чувство, на какое-то дурное желание.
А желание это было – поскорее избавиться от гостьи, нежданно явившейся после столь долгой разлуки.
Более всего Рене была смущена тем, что сама себя не понимала и главное себя подозревала. Не ревность ли это, не боязнь ли, что эта вертихвостка снова вскружит голову Грожану? И вдруг снова произойдет та катастрофа, от которой она уже когда-то была на расстоянии протянутой руки?
Мгновениями Рене казалось, что за три года много воды утекло. И Грожан не тот, и дети большие. Их двое и уже рассуждающих, а тогда был лишь один, к которому у отца не было, пожалуй, даже и привычки, а не только любви. И если она не та, если ей уже двадцать восьмой год, если ей скоро подойдут эти ужасные, ненавидимые всеми женщинами les trentes[217 - тридцатилетие (франц)], этот фиктивный и ни на чем не основанный Рубикон, то ведь и сестра изменилась немало. Если она, Рене, уже не та красавица, какой была, когда впервые входила в этот дом девушкой, цветущей красотой, то ведь и Марьетта далеко не та же свеженькая, беленькая и грациозная блондинка? Конечно, не ей, Рене, судить. В этом судьи – мужчины. Но в лице Марьетты, особенно в ее глазах, легла какая-то едва видимая печать чего-то… Теперешняя живость сестры, ее веселый нрав, ее манеры и жесты – все это что-то иное, что-то не природное и естественное, а будто навязанное, чужое, деланное… Но ведь это ее собственное, женское мнение. Мужчины судят иначе… Как покажется она Грожану?
Долго просидела Рене, не двигаясь и глубоко задумавшись. Понемногу она пришла к убеждению, что ревности или опасности места нет, но, тем не менее, если Марьетта пробудет у нее, как говорит, всего дня два-три, то, конечно, тем лучше.
И Рене вдруг живо представилось, как бы в действительности, что они, когда-то расставшись, будто двинулись в путь в противоположные стороны, много прошли, и теперь, оглянувшись вдруг на пройденный путь, обе они едва видят друг друга. Обе думают, что они все те же, и что они – родные сестры, но это только правдоподобие, а в сущности, взирая друг на друга на страшном расстоянии, они не могут поручиться – не обман ли это зрения.
Просидев более часа, Рене тихо поднялась, опустилась на свой Prie-Dieu и забылась в долгой и горячей молитве. Она просила Бога не для себя, а во имя двух мальчуганов, ровно и спокойно сопевших в двух кроватях неподалеку от нее, чтоб Он судил по-своему, по-Божьему, по-небесному, а не поземному. Рене молила, чтоб Он, ведающий, что за человек она, видящий ясно малейшие уголки и извилины ее сердца и души, простил ей то, за что карают люди. Он знает, сколько часов мучений пережила она в страхе оказаться вдруг одной с детьми. Она – без мужа, а они – без отца. И пусть Он, всевидящий и всемогущий, спасет их от всего того, что может приключиться теперь, вдруг, в этом доме вследствие того, что les hommes sont tous les memes[218 - мужчины все одинаковы (франц).].
Сделав крестное знамение, Рене поднялась, разделась совсем, легла в постель, но тотчас же снова вскочила и даже удивилась, ахнула… Она забыла снова осмотреть обоих мальчуганов и поцеловать их перед сном.
Притронувшись губами к кудрявым головкам двух мальчуганов, сохранивших отчасти тип матери-креолки, Рене уже успокоившись, легла в постель, обернулась к стене и вздохнула особенно, как если бы тяжелый гнет вдруг спал с ее души.
– Да, – шептала она среди темноты, – конечно, это самое лучшее… Я прямо расскажу ему все, что она, будто хвастаясь, рассказывала мне про себя. Да. Это подействует на него. Он отвернется гадливо, когда узнает подробно жизнь Марьетты. Мужчины судят по-своему. Tous les m?mes![219 - Все равно! (франц)] Но ведь они презирают «этих», ими же загубленных.
И Рене заснула спокойная…
В то же самое время Марьетта, уйдя в небольшую, но красиво отделанную комнату, где иногда останавливались и ночевали друзья Грожана из Парижа, тотчас разложила небольшой саквояж, который завез в дом Фредерик. Раскладывая белье и всякую мелочь, Марьетта разбросала все, где попало: по стульям, столам и даже по полу. Прежде всего, она разыскала флакончик с каким-то пахучим веществом, вроде смеси уксуса с одеколоном, понюхала его и натерла виски.
Каждый вечер у женщины бывали легкие боли в голове. Она легко утомлялась и, хотя каждый день к полуночи чувствовала себя слабее, ленивее и равнодушнее ко всему, тем не менее, ранее трех часов ночи заснуть никогда не могла, а самый крепкий, освежающий сон являлся только около полудня. Вставала же она аккуратно в два и в три часа дня. Менее одиннадцати и двенадцати часов женщина спать не могла, иначе чувствовала себя совершенно больной.
Натерев виски из флакончика, Марьетта разделась и надела голубой вычурный халат, весь покрытый дорогими кружевами и отделкой из бархата и лент. В этом наряде женщина стала вдруг настолько характерна, настолько вывеской, что, казалось, стены комнаты, где всегда останавливались всякие буржуа-дельцы, а иногда ночевали приятельницы Рене, такие же степенные, как и она, – эти стены имели право вдруг удивиться и сурово глянуть на нее.
Переодевшись, Марьетта тотчас же подошла к кровати, осмотрела белье, попробовала полотно и решила, что оно довольно тонкое. Затем она стала искать метку. Ее интересовало, как помечено белье: именем Грожана, или именем сестры. Оказалось, буквой «G».
– C’est ?а![220 - Это так! (франц)] – усмехнулась Марьетта, – если придется расставаться, то выходи голая!
Она осмотрела и дерево кровати, задаваясь вопросом, дуб ли это, или клен? Потом она двинулась и обошла всю комнату. Занавески были шерстяные.
– Франка три с половиной метр непременно. Безвкусица, но материя плотная…
На камине стояли часы и пара канделябров.
– Une saletе[221 - Барахло (франц).]. Купил на каком-нибудь базаре. Правда, эта комната только для приезжающих. Все равно. Это годиться только для cabinets particuliers[222 - меблирашек (франц)].
Ковер в комнате с какими-то пунцовыми листьями и лиловыми яблоками на зеленом фоне очень понравился Марьетте. Она решила, что ей за десять или пятнадцать франков метр можно это приобрести.
«И, по всей вероятности, в рассрочку, au «Printemps»[223 - «Printemps» – популярный парижский универмаг)].
Комнатка была невелика, предметов в ней было мало, и Марьетте пришлось вскоре снова пересматривать то же самое. Наконец, она дошла до окна и выговорила:
– Ба! Вот глупость! Просто потеха!
Массивные шпингалеты на окне, покрытые бронзой, действительно бросались в глаза.
– Да, un paysan[224 - крестьянин (франц)] во всем виден. Замок в дверях франков за сто, а на спине пиджак, из магазина готового платья, стоит двадцать пять.
Оглядев всю комнату и зная не только все предметы, но уже и сосчитав, что стоила вся комната, а именно не более как от семисот до девятисот франков, Марьетта погляделась в зеркало, затем достала из сундука книжку и села в кресло.
Это был роман Бэло, нашумевший когда-то давным-давно в Париже и продолжавший теперь, спустя много лет, шуметь в тех пределах, куда добрался – к мало читающей среде, где вращалась Марьетта. На книжке стояло: «Mademoiselle Girot, ma femme»[225 - «Мадмуазель Жиро – моей жене» (франц)].
Прочитав одну страницу, Марьетта зевнула, положила книжку на колени и задумалась:
«Как же мало переменилась сестра! Она, впрочем, всегда была какая-то будто пожилая. Неповоротливая, деревянная, тяжелая на подъем. Все называли ее степенной, а она была просто une esp?ce d’hu?tre»[226 - деревяшка (франц)]…
Марьетта всегда считала сестру не только ограниченной, но и почти глупой. Если Рене попала в положение возлюбленной богача Грожана, то, по ее мнению, совершенно случайно. Не окажись такого Грожана в Териэле и Рене неминуемо сделалась бы женой какого-нибудь столяра или слесаря. Если она попала в обеспеченное положение, то благодаря, конечно, не своей ловкости. Она не была способна на какое бы то ни было предприимчивое дело. Грожан сам упрямо настоял на всем.
«Но как случилось, что они и до сих пор вместе? Вот загадка! – думалось Марьетте. – Он же бывает постоянно в Париже. Кажется нас там немало, и самая последняя умнее и интереснее сонной Рене. Прежде она, правда, была очень красива, но теперь лицом сильно изменилась. Пора бы Грожану это заметить!.. Что же это? Опустился и обленился сам Грожан? Или она, Рене, умеет его держать при себе? Это очень любопытно узнать!»
– Да! Но какова жизнь! – вслух выговорила Марьетта, презрительно смеясь. – Какова жизнь! Сидеть в этом доме, где, правда, есть все, но не видать почти никого кроме Териэльских comm?res[227 - сплетниц (франц)] и деревенских политиканов! Да и с ними, вероятно, она не имеет никаких сношений! Стало быть, вечно сидит одна с двумя сопливыми мальчишками. Спасибо еще только с двумя! Могла уже иметь их и шесть и семь.
И Марьетта потрясла головой. Для нее издавна не было на свете ничего более ненавистного, как дети.
«И каково это, – думалось ей снова, – девять лет, почти десять с ним одним. А он и некрасив, и неумен, и главное – не забавен. Он скучен и невыносим comme une pluie d’automne[228 - как осенний дождь (франц)]. Да если бы даже он был и красавец, и замечательный умник, то все-таки девять лет… И с ним с одним! Се n’est pas une plaisanterie[229 - Это уже без шуток (франц)]. А сколько я их переменила за это время! Да, милая Рене, я с тобой не поменяюсь! Неделя моей жизни ценнее целого года твоей. У меня в одном дне больше всяческих развлечений, чем у тебя за целый год. И когда я вспомню, что три года тому назад этот мужик был в меня влюблен. Готов был отправить Рене и взять меня на ее место. Когда я вспомню, что чуть-чуть не решилась на это, тогда же ужас берет! Ведь за эти три года я постарела бы лет на сто! За эти три года… Quelle horreur![230 - Какой ужас! (франц)] У меня мог бы быть уже ребенок… Oh, alors!..[231 - О, тогда бы!.. (франц)]»
И Марьетта вдруг громко расхохоталась среди ночи настолько звонко, что спавшая в третьей комнате старуха-бонна вздрогнула и прислушалась. Но вспомнив, что в доме гостит приезжая сестра мадам, она мысленно покачала головой подумав:
«И чему хохочет? Одна… За полночь?.. Да, c’est une vraie…[232 - это настоящее… (франц)]» и старуха, уткнувшись глубже в подушку, произнесла вульгарное слово, которое, несмотря на его сильное значение, совершенно подходило к приезжей.
Подумав и снова побродив в маленькой комнате, часто улыбаясь, изредка смеясь, Марьетта снова уселась с книжкой в кресло. Прочитав страницу, она снова начала думать о нелепой участи сестры и о Грожане, который ее интересовал. И женщина решила, что надо непременно дождаться его возвращения и не уезжать, не повидавши его.
– Надо будет завтра послать депешу моему imbеcile d’Ernest, что я пробуду здесь еще несколько дней. Если вздумает ревновать и примчится сюда, тем лучше. – Познакомится с Грожаном и с Рене. Если рассердится и что-либо произойдет? И что же? Que le diable l’enl?ve![233 - Да и черт с ним! (франц)] Он от этих дурацких Панамских акций скоро, пожалуй, будет мне не на руку. Да, и потом, действительно, le petit anglais[234 - малыш англичанин (франц)] очень даже мил!.. А Эрнест сам говорил, что у англичанина в Англии целая фабрика перочинных ножей. Фабрика – это еще, пожалуй, plus joli[235 - симпатичнее (франц)], нежели всякие акции и бумаги! А пока, чтобы здесь было не скучно, надо что-нибудь выдумать… Но как выдумать? Пойду к матери, побуду там пожалуй, даже перееду, пробуду дня два-три, погляжу, что с ними сталось, что там Эльза… Ведь ей уже, кажется, восемнадцать лет! Пора бы ей подумать о себе. Или же мне надо подумать о ней… Elle peut m’?tre utile[236 - Она может для меня быть полезной (франц)]. Не выходить же ей замуж за какого-нибудь железнодорожного сторожа, даже хотя бы и за какого-нибудь телеграфиста на станции.
И Марьетта вдруг встрепенулась, вспомнив что-то:
– Bah! Mais c’est tout trouvе![237 - Ба! Это вообще находка! (франц)] Ну, вот и отлично! Конечно. Этот телеграфист очень недурен и совершенный moutard![238 - мальчишка (франц)] Может быть, никогда даже и в Париже не бывал. C’est sera tres dr?le![239 - Это будет очень смешно! (франц)]
Раздумывая, Марьетта начала все чаще и чаще зевать, и перешла к туалету. Она достала свой флакон и снова натерла виски, а потом занялась серьезным делом перед зеркалом, разглядывая все свое лицо, как если бы это было что-нибудь самое интересное или никогда ею не виданное. Найдя и заметив на лице малейшее новое красное пятнышко величиной с булавочную головку, Марьетта таращила глаза, будто пугалась и тотчас же обращалась за помощью к пузырьку, двум баночкам и коробочке с пудрой.
Затем, окончив притиранье, она около минут десяти глядела, не моргая, на собственные свои глаза. Несмотря на все свое легкомыслие, она замечала постоянно, что эти глаза красивые и яркие еще недавно, тускнеют и тухнут. Что-то, прежде сверкавшее в них, понемногу исчезало. О прежнем блеске и помину нет. Эти глаза – старше лица. Вечером они кажутся сонными, хотя сон в голову нейдет. Днем они кажутся по-прежнему красивыми, но глазами, какие видишь у манекенов в магазинах парикмахеров. Эти глаза кукол красиво, даже прелестно смотрят, но ничего не говорят. И если в них безжизненность, смерть, то в ее глазах – умирание. Лицо ее еще очень свежо, как и должно быть у двадцатидвухлетней женщины. А глаза страшно постарели, обогнав черты лица и очертания тела. На них будто одних все отозвалось.
Когда часа в четыре Марьетта улеглась в постель и потушила свечу, то в голове ее возник вдруг многозначительный вопрос: «Кто же больше постарел за это время: я или сестра?»
Глава 17
Наутро часов в семь Эльза уже была на ногах и, несколько тревожная и взволнованная с самого момента пробуждения, занялась своим туалетом. Она не допускала возможности идти в замок в своем обычном сереньком платьице. Мать была того же мнения и еще накануне осмотрела единственное парадное платье, голубое фланелевое и кое-что поправила в нем, починила, прикрепила пуговицы.
Ни мать, ни дочь не подозревали, что насколько девочка была мила и грациозна в простом сереньком платье из нансука обыкновенного фасона, настолько была не к лицу в забавно-уродливом голубом платье.
С год назад, когда Баптист отправлялся погулять и покутить в Париж, Анна дала ему поручение – купить для Эльзы праздничный туалет. Баптист, которому в Париже было, конечно, не до покупок для Эльзы, перед самым отъездом зашел в предместье Батиньоль в первый попавшийся открытый базар, где продается всякая всячина, именуемая здесь «camelotte»: от иголок, серег и галстучков, до ботинок, платья и пальто. Здесь же он увидел при входе напяленное на манекен фланелевое платье на большой рост. Оно бросилось ему в глаза своим цветом и рядом белых пуговиц от ворота до земли. На двух кармашках по бокам было какое-то кружевцо.
Анна дала любимцу на платье тридцать франков, на этом стояла цена восемнадцать. Баптист решился в одну минуту. Голубое платье, которое было собственно утренним халатиком, из плохой дешевенькой фланели, было тотчас же им куплено. Времени на поиски чего-либо лучшего не потрачено, а вдобавок он оставался с двенадцатью франками в выигрыше.
Разумеется, и Анна, и в особенности Эльза были в восторге от покупки. Баптист уверил обеих, что приплатил еще своих пять франков. И эта ложь долго имела влияние на отношения Эльзы к Вигану. Она часто вспоминала в минуты озлобления на него, что все-таки он добрый, и когда-то приплатил своих пять франков за ее голубое платье. И только позже одна знакомая в Териэле объяснила Эльзе, что ее платье имеет вид d’une robe de chambre[240 - домашего халата (франц).].
Разумеется, халат был тогда же урезан и перешит, но с тех пор прошло более года – девочка выросла, выровнялась, возмужала, халат стал узок, и она имела в нем забавно-неуклюжий вид. Тем не менее, у нее до сих пор оставалось известного рода уважение к этому «праздничному» одеянию и она наивно воображала, что в нем она несравненно лучше.
Едва только Эльза поднялась и начала одеваться, как Анна, обычно просыпавшаяся гораздо позднее, поднялась тоже, чтобы сделать дочери кофе и присмотреть за ее туалетом. Прежде всего, обе принялись за прическу. Надобно было что-нибудь устроить. В том виде, как Эльза ходила всякий день, идти в замок было немыслимо. С тех пор, как девочка помнила себя, она всегда мучилась с массой вьющихся волос, с которыми не было никакого сладу: вечно торчали кудри и лохмы целой шапкой или копной. Только самый искусный парикмахер при помощи всяких специальных средств мог бы справиться с такой головой.
На этот раз и Анна, и девочка вместе прибегнули к самому простому и обыкновенному способу: собрав все волосы, они крепко перекрутили их лентой на затылке и, подвязав, перевязали лентой через голову. Когда Эльза увидела себя в зеркало с гладко зачесанными и перекрученными волосами и страшно перетянутую платьем-халатом, из которого уже выросла, она сама себе понравилась.
– Не правда ли, я так лучше? Пожалуй, даже не хуже других? – спросила она у матери.
– Не знаю, – отозвалась Анна, оглядывая дочь. – Красивой, дитя мое, тебе быть нельзя, из-за твоей желтой кожи.
Этьен, явившийся тоже присутствовать при сборах и туалете сестры, тоже следил тревожными глазами за всеми движениями обеих. Мальчуган волновался еще более, нежели сестра. Ему не хотелось, чтобы Эльза отправлялась в замок не в порядке.
Когда туалет был окончен, и Анна с детьми принялась за кофе, наступило молчанье. Анна сопела сильнее, выпивая свой кофе, и вздыхала чаще обыкновенного, поглядывая на дочь. Она будто сожалела о чем-то, совестилась чего-то. Быть может, женщина соображала, что если бы Баптист не гулял, то на деньги, ею зарабатываемые, Эльза могла бы быть одета совершенно иначе.
Сама Эльза казалась спокойной. Ей почему-то думалось, что в этом голубом платье и с прилизанными и скрученными на голове волосами уже не так страшно идти к Отвилям. Этьен медленно тянул горячий кофе из большой чашки, сидел нагнувшись, но вскинув свои большие умные глаза на сестру и не спуская с нее взгляда, он продолжал тревожиться.
Знаменательное молчание, продолжавшееся около четверти часа, напомнило всем трем, как когда-то Эльза собиралась в белом платье к важному и торжественному событию во всякой семье – к premi?re communion[241 - первое причастие (франц)]. Большие часы, маятники которых одни нарушали тишину в домике, пробили один раз. Все обернулись и удивились. Было уже половина девятого. Для всех время прошло крайне быстро, благодаря необычным думам и волнениям.
– Пора! – выговорила Анна.
Эльза поднялась и снова, как бы бессознательно, подошла к зеркалу, снова осмотрела себя и теперь не знала, что себе сказать. Она обернулась к брату:
– Скажи, mon gars[242 - братишка (франц)], как, по-твоему?