banner banner banner
Провинциал. Рассказы и повести
Провинциал. Рассказы и повести
Оценить:
Рейтинг: 1

Полная версия:

Провинциал. Рассказы и повести

скачать книгу бесплатно


– Видать, наказал меня Господь за язычество, – шептала она с запрокинутым лицом, с закрытыми глазами.

Люлин, как школяр, чесал кулаком затылок в надежде придумать в ответ что-нибудь успокоительное, но о христианстве имел малое представление.

– А может, Велес наказал за собаку, – говорила другой раз, – собаки у язычников в чести…

И выступала из-под её дрожащих ресниц, набухала слеза. Да так и сохла на недвижной…

Шли дни. Грудь Эллы провалилась, стала вровень с матрасом.

Люлин о чём-то ночами напролёт думал…

И однажды в пору молодого месяца взял штыковую лопату и отправился в огород. Начал копать. Лунный ветер освежал лицо.

Рыл, как и положено, два метра на восемьдесят, дабы черенок инструмента свободно в яме ходил, не ударялся концом о срезы. Сначала работа шла споро. Махал лопатой, уходил в землю – вылетающие комья глотала ночь. Потом пошла слякоть. Липкую, как клейстер, почву сдирал со стали скребком, об камень не отбить.

Он копал подобные ямы на родине, в своей Нижегородчине. Точно такие же прямоугольники. Готовил могилы отцу и матери. Отцу в холодном январе, как раз на Крещенье. Люто тогда измаялся. Главное, правильно распределить силы. Если в начальном порыве изведёшься, то всё – уже в эти сутки не восстановишься, сколько ни отдыхай. Спасёт только сон. И копал в огороде не торопясь, с перерывами, ходил домой пить чай, перекуривал, даже закусил слегка – закачал бензинчика.

Рогатый месяц искрился над головой, как перегретая серьга в горне. В налетающей дымке вокруг месяца просвечивал космос, и при этом яростном свете на ослепшей земле стояла тьма тьмущая.

В три захода Люлин ушёл в яму по самую макушку. Закончил бы раньше, но силы отбирала липкая почва, да ещё на подошвах сапог зачмокали водяные присоски.

Наконец, вот она, при ударе штыка, рыхлая, как творог, – древняя, нижнекембрийская глина! Только не мни да не топчи, – оживёт, и вляпаешься, как муха.

Миллионы лет скальные трещины собирали звёздную пыль, надуваемые минералы, потом эта смесь провалилась в земные недра, выстоялась на дне моря, и вот, в здешней широте, на стыке европейского и азиатского пластов, наехавших друг на друга, эту глину выперло вверх – прямо в огороде Эллы!

Он видел эту глину прежде, когда рыл фундамент. Чудная, метаморфозная: цветом серо-голубая, а если помять, то зелёная. Хороша для кладки печи, выдерживает любой жар, употребляется при строительстве домен и как добавка к металлам.

Из людей, как репчатый лук чиряки, высасывает воспаления, боли, страхи.

6

Сначала изготавливал глиняные диски, увесистые лепёшки. Обкладывал жену спереди и сзади, обматывал пуховой шалью – затворял энергию благотворного радия. По два часа держал да по три раза в сутки. А потом и вовсе стал всё тело толстым слоем обмазывать, будто гуся к костру, и пеклась Элла в схватке атомов, в тихих своих неуёмных думах.

Через три недели поднялась.

И через день сказала:

– Саш, а знаешь что?

– Знаешь, – скривился Люлин.

Пригляделась. Господи, будто век прошёл! Лицо у мужа, как печёное яблоко, усохший череп обрит, обсыпан, будто под олифу, серебрянкой.

– Ты не смейся. У меня, кажется, от твоей глины и цистит прошёл. И яичники вроде как, тьфу-тьфу, не беспокоят. Несмотря что осень. В эту пору как раз прежде мучалась. А сейчас в туалет хожу с бойкой струёй, как девочка.

– А я слышу: того и гляди ведро пробьёшь. – отвечал Люлин, чистя у порога картошку. – А ещё её пьют и едят. Глину-то.

– С маслом?

– С пряслом.

– Я и лицо-то вот помажу!

– Помажь, помажь, младенчиком станешь. Потом замуж за молоденького отдадим, – кривился Люлин.

7

И вот теперь болит у него рука. Обмазать бы той глиной, да нет её. Засыпал, дурень, яму. А теперь – как копать с больной-то рукой, если даже ложку держать невмочь? Да ещё мерзлота в той глубине не отошла.

Элла отправила в больницу. Но там не принимают. Нет у Люлина страхового свидетельства. До сих пор нижегородским значится. Да и там не получал, а может, и получал. Где же помнить-то, раз не болел никогда?

А по руке будто муравьи бегают. Во всём теле, в голове и ногах, температура.

И Чеслав куда-то исчез. Не берёт трубку.

Люлин все эти дни сидел у печи. Жил при ней. А сейчас по причине головокружения перебрался на диван. Поджал, подтянул согнутые в коленях ноги. И казалось, что уменьшился размером.

Иногда уходил в сон.

На дворе рвал деревья апрель, наступал фронтом южных порывов, громыхал железом, досками, тазами, подвешенными на гвозди ваннами. Сейчас часты штормовые предупреждения, выйдешь утром – еловина вверх корневищем растёт. Вот и дождь пошёл. Апрельская непогода хуже, чем осенняя.

Старость…

Неужели всё? Неужели не будет более радостей, другой женщины? Переезда на новое место? Звонкой рубки топором, страстной любви? Господи!

Скоро придёт время, когда у них с Эллой начнутся бессонницы. На рассвете, в сизом мороке, будут молча лежать, каждый в своей каморке, слушать стоны в трубе и бояться обмолвиться. Дабы другой не подумал, что не спит, что состарился…

А потом кто-то вздохнёт, поднимется с тоской в суставах, вяло шумнёт чайником. И в остуженном за ночь доме под звук струи, пущенной из крана, почудится другая вода, неприютная, сыро-сырая, какая набирается в здешних местах в свежевырытых могилах и отражает не облако, а морок донный…

8

Рука до того болела, что бросало в пропасть… И решил Люлин кисть отпилить. Пока не заработал гангрену. Положить шину работающей вхолостую бензопилы на руку, а потом дать газ! Тут не надо смелости, силы воли, чтоб крутящуюся цепь продавить в мясо, в кость, как в древесину. Пила сама за счёт своего веса кивнёт. Только прожать гашетку…

Люлин побольше наложил на кисть солидолу, одной рукой поднял бензопилу и положил шиной плашмя, чтобы заранее кожу не резать, не кровить. Вздохнул, приготовился, затем медленно поставил пилу на зубья. Зажмурился и так газанул!

Кисть отбросило в солому.

Окрасило ржаной пук в свекольный цвет.

И боли нет, только жжение…

И тут вошёл Ислам. Нагнулся, поднял обрезок, будто сор, глянул на Люлина.

– Ты что наделал?

– Не видишь, гангрена?

– Я не о том. – Ислам покачал в руке кистью. – Ты превзошёл дозволенное.

– Как это?

– Уничтожил этимологический код! Ты не руку отрезал. Ты лишил язык ключевого слова. В начале было Слово, и это слово было – рука!

– Ну? – до Люлина наконец дошло, и по спине его пробежал холодок ужаса.

– Теперь погиб русский язык! – продолжал Ислам. – Теперь ключевое слово будет звучать по-другому.

– Будет татарское кул? – Темя Люлина зачесалось, будто чёрт на коньках там сделал штопор. – Словесное иго?

– А хенде хох не хочешь?

– Это что, – сказал Люлин, – придёт на Русь немчура?

– Не знай, не знай, – загадочно протянул Ислам.

– А что – теперь человеку и члены терять нельзя? Как Потёмкину-Таврическому глаз выбили, так и французы понаехали, да?..

– Ты не Потёмкин, это раз, – вразумительным тоном начал пояснять Ислам. – Потёмкин – мелочь. Неуч. А ты самородок. В тебе закодирован русский язык. Ты его носитель. Но этого не знаешь. И никто не знает. Иначе тебя давно бы укокошили и в американский институт антропологии увезли. За русским языком давно охотятся. Это два. И ампутация руки у тебя с медицинской точки зрения неоправданна. Это три!

– Конечно, я горд, – сказал, запинаясь, Люлин, – что я носитель, и всё такое… но почему ампутация не оправдана?

– А потому, что у тебя нет гангрены!

– Как нет?

– Это всего лишь глина! Та, которой ты Элку. Наша зелёная, нижнекембрийская! Так что зря ты… Вот смотри…

Ислам взял отрезанную кисть, опустил в бочку с водой, побултыхал и вынул чистую, с белой кожей, невероятно белой, ибо она была уже бескровной.

– Как глина?! – закричал Люлин, хватаясь за больную руку, но вместо культи обнаружил целую кисть!

…И тихо, с лицом, почти набожным, качнулся в сторону Ислама. Медленно, будто ощутил нимб над головою, кивнул: вот, видишь, как с хорошими людьми бывает…

– Она даже болит по-прежнему, – добавил с нежным чувством, прижимая к груди руку.

– Да это тебе только кажется! – неприятно возликовал Ислам. – Это не рука болит. Это боль ортопедическая! Как у фронтовиков. Ногу оторвало, а она всю жизнь ноет.

9

Тут появилась Элла.

– Ну, Саш, как же ты лежишь! Дай поправлю. Ну что же ты!..

И тут Люлин видит её лицо. Вот дура! Обмазалась глиной! Помолодеть хочет…

Люлин пытается отереть её лицо, тянет ладонь…

Но Элла устраняется, выпрямляет спину и, вскинув руки, несуетливо поправляет распавшиеся волосы.

– Напрасно, Саша, – говорит она обречённым голосом. – Это не глина.

– А что же?

– Это гангрена.

– Гангрена головы?!

– Да, милый, придётся избавиться.

– Что, пилить голову бензопилой?

– Да, обновить.

– А если другая не вырастет?

Тут Элла весело смеётся на его слова.

– А как же у тебя кисть-то отросла? Я вижу, ты совсем забыл, что мы с тобой две ящерицы. Вспомни нашу прошлую жизнь. Как при опасностях мы оставляли свои хвосты, прятались в расщелинах и там предавались любви. В те земные трещины задувало вовсе не звёздную пыль. В глине той прах наших детей, Саша, рождённых в любви и ставших известью! Так что, принимай гостей…

И только тут Люлин впервые заметил – через столько-то лет! – что в речи Эллы – вовсе не тот усвоенный ею крестьянский скороговорный шепоток. А что это она от отсутствия зубов шепелявит – Шаша.

Между тем он послушно обмазал руку жирным слоем глины. Глина сразу, как вещий знахарь, взяла в своё введенье болезную длань, облегла вокруг со свинцовой тяжестью, и с первых же минут стала отсасывать, словно яд, и костяную и душевную боль.

– Здравствуйте, милые, здравствуйте, дети любви, – здоровался Люлин и с радостью начал узнавать милые нечеловеческие лица…

20 мая, 2014

Апологет

1

В петербургском здании, где сейчас находилась его подруга, был флигель с выпуклым вензелем на кирпичной стене – фамильной буквой «М», сквозь белила проступающей древней голубизной; здесь собирались когда-то бомбисты, и когда он вглядывался в ту букву, подруга его, оказывается, уехала, оставила застолье, исчез одновременно с ней и молодой человек, который во время беседы восхищался ею; он был страшен тем, что у него отсутствовало лицо, и вот они исчезли, и в тревоге он понял вдруг, что буква «М» – есть мышка, кнопка в эфирное пространство по имени «князь Мышкин»; он вскочил – сны его уже однажды оправдывались; подруга тоже закричала в тот миг за стеной, ей приснилось, что он лёг на неё, на болячку на её животе, и было очень больно, рассказывала она, приходя в себя, бормоча, задирая колени к подбородку, когда он прибежал к ней, прислонился щекой к груди, к рассыпанным волосам, сильно пахнущим парфюмерией, которой она злоупотребляла, но тело её, однако, было чистым, белым и свежим, неподвластным ядам красителей, и он гладил её по голове, успокаивая, целовал в щёки, умягчённые еженощными масками из серой – голубой – глины…

Далеко в казанской психбольнице в ту пору, когда начинал в церковном хоре Федька Шаляпин, томились народовольцы; там и нынче спецтюрьма и есть музей; в начале гласности мужчина добивался в той больнице встречи с террористом Ильиным, стрелявшим у Боровицких ворот в генсека; в местном музее девушка в юбке с разрезом между прочим достала из запасника осьмушку бумаги, исписанную рукописным почерком, и прочитала диагноз доктора, врачебный приговор народовольцу, больному туберкулёзом, дворянскому юноше, белой косточке, для кого-то родимой – для той, которую проступком своим убил. Диагноз был написан стилем замечательным, старинным, исполненным имперской опрятности, чиновники в те времена умели писать, земской врач или горный инженер знал тогда античную литературу не хуже современных литераторов. Тот юноша должен был умереть…

А генеральская дочь на ту пору уже отвисела с холщовым мешком на голове, откачалась со скрипом осиновым – на канате; под крик ворон сброшенная с перекладины, грохнулась, как свекольный куль, на осклизлые доски, в теплице взращённая, нежная дочь – страшная государственная преступница; лежала на боку, чуть подвернув ногу; женская фигура напоминает гитару, восьмёрку, и если восьмёрку положить на бок, то получается знак бесконечности – знак продолжения рода. Она была увезена и утрамбована в болотную – голубую – глину у серых чухонских вод; лежала с заляпанным лицом, в тиковом платье, в котором казнили, недалеко от праха убиенного ею царя и первых строителей Санкт-Петербурга, уплотнивших, как щебнем, костьми зыбкие почвы. А в гатчинском дворце танцевал уже новый царь, в конюшне бил копытом уцелевший рысак и на крепостной стене хромое вороньё клевало труп растерзанной чайки. И было, наверное, в те минуты приговорённому юноше всё тускло, обыденно, смертно, – в том самом замке тюремном при психиатрической лечебнице, что стояла на обрыве реки Казанки, далёкой, полусибирской, в землях недавнего золотоордынского ханства. Там же, в императорской лаборатории, медик Бехтерев без наркоза кроил на столе мозги крикливым приматам, в ужасе цеплявшимся своими закорючками то за волосья, то за отвороты халата, – вязал да склеивал мозги слюной, с поплёвыванием и чертыханьем. Поступал с африканской нежитью так же, как с умалишёнными, или лишёнными тут ума людьми, и чётким слогом на зависть щелкопёрам слагал в вечерние часы за чаем посмертные резюме… Слова в записках были проще и выразительней выражений великого мэтра, мстившего праху Чернышевского за потерянные имения – и тем невольно сотворившего последнему неслыханную рекламу мученика, чего не в силах были сделать все советские учебники по истории и литературе. На эту осьмушку бумаги и захотел мужчина глянуть ещё раз во время повторной поездки в Казань. В приёмной психбольницы он попросил разрешения посетить музей. Но времена изменились. Крашеная блондинка у входа в кабинет главврача, не сходя с места, преградила ему дорогу презрительно-ненавистным взглядом, на вопрос о музее, смекнув мгновенно, отрезала, что работница музея с сегодняшнего дня в отпуске, а к врачу, нет, нельзя! Новый главврач Гатеев, по сути преемник Бехтерева, в литературе преуспел тоже, но по-своему: читая доклад врачам, произносил: «гепатит Сэ и Вэ» – странно озвучивал по-русски латинскую букву «В», конечно, не в силу действия акцента. Ибо латинское «В» равно и при татарском акценте звучит как «Б», а латинское «С» звучит как «Ц», ведь даже лесной татарин цитрус назовёт цитрусом, а не ситрусом. Тем не менее при новых властях главврач остаётся местным ханом, любовницу с медучилищным образованием вводит в научный отдел старшей сотрудницей, там отказываются работать уважающие себя врачи – и в Первопрестольную летит анонимка. Анонимку отправили обратно в Казань, чтобы принять меры, и меры приняли: тот, на кого писали, собрал в аудитории врачей и устроил, как школярам, диктант. Вор после графической экспертизы, конечно, был пойман, справедливость восторжествовала – кто сказал, что её нет?! Любовница была в восторге, всесильному чёлкой щекотала живот, а тот, как мальчик, задирал ножки. Предатели сникли, катали на кухнях хлебные катыши и с тоской глядели по окнам; мерзавец же, что писал кляузу, был уволен, он до сих пор без работы, постарел, иссох волосьями, они секутся и опадают, как листья, говорят, что он скоро умрёт, и уже не ищет правды…

Думая обо всём этом, сонный мужчина поднялся и вернулся на кушетку. Уже подбирался рассвет, струился сквозь тюль в небольшую квартиру с дребезжащим пустым холодильником, которую подруга снимала; и когда мужчина прищурился, проём окна растянулся, как белая резинка… и стрельнул в натруженные вчера у монитора глаза.

«Погоди, – сказала женщина, слепо вытянула через голову в его сторону руку, – иди сюда». Опять предстояло её душить…

Измены женщины снились и прежде, он прибегал к ней с кушетки, упрекал; ей было стыдно за его сны, она чувствовала вину, что такое может о ней присниться, месяцами он не спускал с неё глаз – и, в конце концов, она чуть не сбежала в Париж к тучному сибариту алжирцу, на фотографии закатившему маслины глаз под нефтяной дым своей шевелюры; он писал ей, чтобы она прислала ему фотографию своей ступни, он очень любит нюхать женские ступни, – и она отсылала ему этих «рыбок» (мужчина извлёк из компьютера целый косяк, плывущий во Францию), алжирец присылал ей в ответ образы бабочек с пульсирующими, будто в оргазмической дрожи, крыльями, слёзно просил приехать на туристическом автобусе опять, – и тогда мужчина понял, что подруга его надула ещё в прошлом году, когда ездила на автобусе в парижский Диснейленд. У него всё встало дыбом, он зашёл в комнату, как горилла, скинул одеяло и начал женщину душить… Она сначала малодушно лгала, а после была в ужасе, хрипела и брыкалась, тотчас от алжирца отреклась, проклинала его, подлеца, наркомана и лодыря, – и в ту ночь подарила мужчине такую ночь, что все энтомологи мира позавидовали бы краскам его бабочек… Однажды перед рассветом, когда за окном распадалась мгла и смолкал на мокрой набережной резиновый лячкающий шум, она произнесла: «Я хочу тебе что-то сказать…» – «Что?» – «Нет, не могу, стыдно…» – «Что? – закричал он. – Опять?» – «Нет, ничего страшного; просто мне нравится…» – «Что? Отвечай!» – «Я получила физическое удовлетворение, ну… когда ты меня в ту ночь душил…» И теперь она всегда просила по ночам душить её; глядела, разверстая, удушаемая, снизу тёмными глазками, как прижатая мышь, в глубине зрачков её хранились испуг, восторг и жертвенная покорность.

2

Сизыми утрами над эшафотами, где ветерок свежее, шибко чувствуется запах водки и сытой мужской утробы. Палач, прощённый каторжанин Иван Фролов, с красной харей и вывороченным веком, рыгал и покряхтывал на помосте, он был одет по-русски: кучерская поддёвка, красная рубаха навыпуск и позолоченная цепь на брюхе. Криво прицелясь, он резко выбил тумбу из-под ног – и убил Кибальчича. Богатырь Михайлов растолкал подручных и сам взошёл на эшафот, продел петлю через голову, крикнул в толпу, что их пытали… но барабанщики стёрли слова усиленным боем. Михайлов был грузен, велик, и когда из-под ног была выбита тумба, его кинуло в пропасть, верёвка сломала гортань, струной ударила по затылку, верёвка оборвалась… и с высоты двух с половиной аршин он упал на помост, повредился телом… Теперь он не мог подняться на эшафот самостоятельно, ему помогли подручные палача; он чувствовал их руки, как руки друзей, надёжные, верные руки; ему накинули на шею петлю, приладили с шуткой, будто галстук на первое свидание; теперь, когда выбивали тумбу, он напрягся – и не зря… верёвка опять не выдержала, и он вновь ударился о помост. «Помиловать! – кричал студент из толпы. – На то Божья воля!» Но подручные молча выполняли своё дело… Только с третьей попытки зависло в воздухе тело. Вертелось медленно, грузно, пугающе… и будто не выдержав напряжённых взглядов, натяг под перекладиной вновь начал перетираться: два стёршихся конца раскручивались, трепеща, как язычки пламени. «Помиловать! Помиловать! – кричал голос. – Больше верёвок нет!» Но верёвка нашлась, родилась не от карандаша зеваки, который сделал исторический рисунок с двумя канатами на шее бунтаря[3 - Рисунок присутствовавшего при казни флигель-адъютанта А. Насветевича.]. Службу сослужила удавка, предназначенная для Геси Гельфман, казнь которой была отложена из-за беременности…

Перовская не видела, как сопротивлялся Рысаков, не видела, как палач потешался над Желябовым: сверх обычной петли, затянутой на шее, наложил вторую – узлом на подбородке, и тот долго бился в конвульсиях, описывая круги в воздухе, – и в этом сонме двуногих рыб, кишащих на площади с зонтами и плюмажами, в капорах и шляпах, он никак не выделялся, качался, крутясь на бризе, будто вялили к обеду. Палач поплёвывал на головы зевак и чертыхался. Трупы народовольцев погрузили в ящики и увезли, чтобы тайно захоронить. Зеваки кинулись к эшафоту – раскупать обрывки верёвок: говорят, приносит счастье. А новый царь из сонма русских царей уже теснил датскую принцессу Дагмару, поселил в Зимнем дворце другую бабу и там клепал детей, таких как сам, неказистых исторически. В Древнем Риме во время полувековой смуты погибло ровно пятьдесят императоров, кому-то отрубили лицо, кому-то вспороли божественные кишки и выбросили тело на помойку, но каждый, восходящий на престол, на что-то наделся. Как надеялась на что-то мёртвая рыба из стаи пойманных в сети рыб, выхваченная фотографом как товар для кулинарии: когда смотришь на онемевшую морду – смотришь долго, обретает эта рыба человечье лицо: собранные в полукружья, будто в изумлении, надбровные складки, выпученные глаза и рот, жёсткий рот, как на маске актёра печали, скорбно опущен уголками губ вниз. Это тоже судьба, трагедия…